«Каторга и ссылка» №2 (16), 1925
«А тройка все звенит, звенит и улетает,
Куда Макар телят гоняет»...
В сентябрьской книге журнала «Былое» 1907 г. я поместил за подписью "К.—Я." статью «Первые шаги», где мною описывалась деятельность одной из первых социал-демократических организаций в России — петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», — поскольку я в ней принимал участие. По условиям времени, к сожалению, все действующие лица моих воспоминаний, как и сам автор, скрыты были под инициалами. В статье «Тени прошлого», появившейся в № 25 журнала «Былое» (1924 г.), эти инициалы расшифрованы; на настоящих страницах я приглашаю читателя последовать за мною туда, куда злой рок с неумолимой настойчивостью приводил русского революционного интеллигента: в тюрьму и ссылку. Тюрьма и ссылка являлись логическим, естественным этапом жизни революционера. Для многих тюрьма была академией социальных наук. Тюремный досуг обычно посвящался теоретическим занятиям... Предлагаемые вниманию читателя воспоминания не блещут ни яркими эпизодами, ни потрясающими переживаниями. Но как на ряду с изображениями бьющей ключем столичной жизни находят себе место в литературе и скромные описания захолустья, так, думается, и наши скромные переживания, такие бледные на фоне современной фантастической действительности, найдут своего читателя. С трепетной надеждой и верой прозелитов мы ждали 20-ть лет тому назад русской революции. Мы представляли ее лучезарной и радостной, с пылом и увлечением юности отдавая свои силы на служение идее.
I. В Петропавловской крепости.
В январе 1897 г. в воздухе сильно пахло арестами. Я проводил товарища по военно-медицинской академии и по «Союзу» К. М. Тахтарева, решившего бежать за границу, и съездил на несколько дней к себе на родину — в Саратов. За мной заметно следили. Шпика я видел и на вокзале в Саратове. Но вскоре по моем возвращении в Петербург слежка прекратилась. «Смотрите, скоро арестуют», — говорили опытные люди. И не ошиблись. Постоянное напряжение, вечная беготня, чрезмерная работа, вследствие малочисленности «штата» организации и частых арестов, тягостная, в особенности для нас, незакаленных опытом, конспирация создавали так хорошо знакомое революционерам настроение, когда ареста ждешь, как отдыха.
В злополучную ночь 21 марта 1897 г. я, по обыкновению, возвратился домой довольно поздно. Около своего дома, — я жил против Сытнинского рынка, на Петербургской стороне, — ничего особенного не заметил и, как на грех, не успел принять всегда мной практиковавшейся предосторожности, — не сплавил «вещественных доказательств». На стуле возле моей кровати лежало письмо в провинцию, устав рабочей кассы, отпечатанный на мимеографе «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса», а в кармане костюма находился даже револьвер: я не выпустил из него ни одной пули и держал-то больше «на страх врагам». Проснулся я от легкого стука в дверь. Ни звонка, ни знакомого по обыску возгласа: «телеграмма!» Совершенно машинально, впросонках, я, не вставая с кровати, протянул руку к двери и отодвинул задвижку. Не успел я сообразить происходящего, как два или три дюжих молодца накинулись на меня и, крепко придерживая за руки и за ноги, прижали к кровати. Арест мне рисовался иначе. Не принадлежа к террористической организации и не помышляя о вооруженном сопротивлении, я не ожидал подобного нападения. На мое требование предъявить предписание об обыске, пристав ответил: «Я покажу вам его потом». Пришлось удовлетвориться. Моя маленькая комнатушка в продолжение 4-х часов приковывала к себе внимание непрошенных посетителей. Перерыли все, в каждую щель заглянули. Удивляло меня поведение пристава. Недостаточная ли полицейская опытность, природная ли застенчивость была тому причиной, но он, как осторожный врач, постепенно подготовлял меня к тому, что меня ожидало. Это становилось забавным. Опасливо косясь на револьвер, он задумчиво произнес: «Да, пожалуй, вам придется проехаться с нами в охранное». Пауза... «А, может быть, и в предварилку». Когда обыск приходил к концу, я выразил желание напиться чаю. Мне не препятствовали выйти на кухню, где квартирные хозяева, — хозяин служил на монетном дворе, — успели шепотом мне попенять, что я не дал им на хранение своих «вещественных доказательств», а я успел попросить их сообщить куда следует о моем аресте. О политике я, по конспиративным соображениям, с квартирными хозяевами не говорил, но тут сразу почувствовалась атмосфера сочувствия. Вспоминалась другая квартирная хозяйка, которая во время обыска у меня, за несколько месяцев до ареста, положительно смущала бравого пристава верноподданническими изъявлениями и откровенным предложением своих услуг охранке.
Их было много у меня в эту ночь: и представитель охранного отделения, и жандармы, и понятые. Казенные физиономии, деревянные слова, деревянные жесты... Когда обыск кончился, пристав предложил мне взять белье, подушку, книги и, когда я собрал вещи, торжественно достал предписание об аресте. Предписание гласило о водворении меня в Петропавловскую крепость. Пристав, видимо, незнакомый с бытом этого учреждения, соболезновал дорогой: «Музыка там эта: как заиграет — «Коль славен» — спать невозможно». Видимо, для него в большей степени, чем для меня, крепость казалась загадочной и таинственной. Действуя «применительно к подлости», бедный полковник никак не мог соблюсти олимпийского величия бесстрастного «слуги закона».
Нам предварилка казалась, так сказать, естественным прибежищем мятущейся души. Слово «крепость» производило более жуткое впечатление. Вспоминались невольно еще в детстве слышанные апокрифические сказания о каменных мешках.
Меня ввели в камеру и предложили раздеться. Хотя я только что тщательно был обыскан дома, здесь предстоял новый обыск. Тщательность обыска превосходила самое пылкое воображение. Не только полость рта, но и волосы не остались неисследованными... Когда, наконец, тюремщики убедились, что я ни с какого конца не начинен прокламациями, меня облекли в халат синего сукна. Белье пришлось надеть казенное с метками К. В. Г. — «Клинический Военный Госпиталь». Желтые туфли, напоминавшие арестантские «коты», довершали костюм. И халаты и белье, — носильное и постельное, — указывали на некоторую привилегированность «заведения». Только носки оказались такой грубой шерсти, что меня в озноб бросило. Впоследствии я добился права носить собственные носки. Заботливость пристава о моем белье и подушке оказалась излишней.
Девять шагов в длину, шесть в ширину. Проверено многократными измерениями. Потолок сводом. Окно с решеткой на такой высоте, что я едва доставал его рукой. Стол, прикрепленный к стене. Железная кровать, привинченная к полу. Сносная постель, даже с двумя подушками. Утомленный бессонной ночью и процедурой обыска, я заснул, как убитый. Не слышал ни лязга засовов, ни стука открываемой двери. Проснувшись, увидел над собой усатую физиономию: меня будили к обеду. Поел, — и снова уснул. На этот раз проснулся от стука. Внесли свечу и поставили на стол. Укладываясь на ночь, я потушил свечу. Снова щелканье замка и лязг двери. «Свечку тушить нельзя, а надо ставить в угол зажженную. Когда догорит, — переменят».
Толстые стены Трубецкого бастиона надежно изолировали заключенных от внешнего мира. Подтянувшись на руках к окну, я видел перед собою стену монетного двора и клочек неба... Летом обрывки музыки доносились из Зоологического сада... Но и стенам не доверяло неусыпное начальство. Наблюдение было организовано следующим образом. Кроме дежурного жандарма на коридоре находился еще «присяжный», — тюремный надзиратель из выслужившихся и прошедших соответствующий стаж унтер-офицеров. Однако, и эти испытанные церберы не пользовались полным довернем свыше. Их дежурства располагались так, чтобы жандарм и «присяжный» не успели спеться: дежурили в разбивку, образуя всевозможные комбинации, так что одна и та же пара очень редко дежурила вместе. В камеру дежурные всегда входили вдвоем, надзирая не только за заключенными, но и друг за: другом. Наружной стражи, состоявшей из солдат, нам почти не приходилось видеть. Солдат, впрочем, появлялся ежедневно для уборки камеры, — всегда под надзором «присяжного» и жандарма. Должно быть, много страшного им про нас говорили, так как частенько мне удавалось подметить любопытно-испуганный взгляд. Ватер-клозетов в крепости еще не существовало, и ежедневно при уборке камеры солдат выносил ведро, стоявшее в плотно закрывавшемся стульчаке.
Для прогулок служил дворик с садиком внутри бастиона. Посредине его находилась баня. Продолжительность прогулки зависела от числа заключенных, так как гуляли только по одному.
Питание заключенных, правда, не вполне достаточное, не было плохо. Полагалось два блюда на обед, одно блюдо подавали на ужин. Разрешалось покупать на стороне через администрацию молоко, яйца, булки и некоторые другие продукты. Впоследствии, когда я уже находился в Доме Предварительного Заключения, в крепости появилась цынга, и питание значительно улучшили.
Первые дни я отдыхал. Потом могильная тишина крепости, нарушаемая лишь стуком изредка открываемых дверей да курантами Петропавловского собора, начала действовать на меня угнетающе...
Стала неотвязно преследовать мысль завязать сношения с волей, рисовалась даже заманчивая возможность быть полезным для дела, используя свой досуг для обработки присылаемого с воли материала. Разумеется, нечего надеяться воздействовать на жандармов или «присяжных»... Вот, солдаты — другое дело, Молодежь, отбывающая воинскую повинность, они могут, де, поддаться убеждению... Только бы случай. Случай представился. Раз в две недели мы ходили в баню. Жандарм и «присяжный» оставались в предбаннике, где и обшаривали нашу собственную «вольную» одежду, выдававшуюся для прогулок, бани и выезда на допросы. В самую баню входил солдат, скорее для услуг — custodia honesta! — чем для надзора. Мне показалось, что мой Ванюха — парень симпатичный и легко поддается пропаганде. С «воли» я получал зашифрованные в книгах известия об арестах. Солдату я передал шифрованное письмо для доставки по адресу моего брата. Мое предприятие потерпело фиаско. Предъявил ли сам солдат письмо по начальству, отобрали ли мое послание у него при обыске, — но оно очутилось в руках жандармов, и в довершение всего значительную часть его расшифровали. Особенного письмо в себе ничего не содержало, а впредь мы пользовались при тюремной переписке, когда представилась возможность, более сложным шифром, но этот неудачный опыт произвел на меня удручающее впечатление. За свою попытку я поплатился трехдневным заключением в карцер и лишением права переписки на несколько месяцев. Когда ко мне в камеру явился смотритель и заявил: «Я должен вас арестовать», я в первый момент думал, что ослышался, — казалось, и так вполне арестован. Он подразумевал заключение в карцер. Карцер представлял собою такую же камеру, но разгороженную пополам и, таким образом, вдвое уменьшенную. Окно загораживала плотно вставленная ставня, оставлявшая свободным одно стекло поверхностью около ½ квадратного аршина. Было темновато, но все-таки, хотя и со значительным напряжением зрения, удавалось даже читать. Постель оказалась похуже... Особенного впечатления карцер на меня не произвел, он внес даже некоторое разнообразие в монотонную тюремную жизнь. Гораздо более тяжелым лишением явилось запрещение переписки. Переписка и так была стеснена. Не говоря уже о двойной цензуре, — крепостной и прокурорской, — и бумаги выдавали один почтовый лист малого формата на письмо. И исписывался же этот лист! И вдоль, и поперек, и вкривь, и вкось. Бумага, чернила и перо полагались только для писем, а по написании письма письменные принадлежности отбирались.
В продолжение моего девятимесячного сидения в крепости я мог иметь в камере только грифельные доски и грифеля. Книги допускались в крепость, в отличие от Дома Предварительного Заключения, помимо прокурорского надзора, но только неразрезанные. По моему поручению и на мои деньги мне покупала книги и тюремная администрация. Обязанность разрезывать книги и выдавать их лежала на жандармах и «присяжных». Они не всегда рачительно исполняли эту обязанность. А так как друзья с «воли» умудрялись шифровать целые письма в неразрезанных книгах, отмечая едва заметными карандашными точками буквы, которые мне предстояло превратить в цифры и снова в буквы, то я, разумеется, очень сочувствовал служебным «упущениям» в этой области. Если представлялось желательным получать непросмотренными и неразрезанными книги, посланные товарищами, из опасения открытия шифрованного письма, то и книги, непосредственно полученные из магазина, интереснее казалось разрезать самому, — в обстановке одиночного заключения ведь и это занятие! В числе тюремных стражей один из «присяжных» пользовался моей симпатией. Его круглое лицо, покрытое седоватой щетиной редко подвергавшихся бритью волос, заключало в себе что-то добродушно-ироническое, не без лукавства, — как будто он что-то знает, да не хочет сказать: пусть сами догадаются! — и как будто всю тюремную действительность он не считал подлинной действительностью. Я почему-то прозвал его Фигаро. Может быть потому, что он исполнял к тому же обязанности цирюльника. Во время его дежурства книги чаще выдавались неразрезанными. Из жандармов двое были особенно мне неприятны. Один старик-поляк с вечно трясущейся головой и вечным озлоблением в жестах и голосе. Другой, отчасти по наружности напоминавший приказчика или полового из ярославцев, с рыжей растительностью, хитрыми, пронырливыми глазами, всегда вежливый и всегда с камнем за пазухой. Как-то вскоре после истории с письмом дежурили ярославец и Фигаро. Мне долго не выдавали присланных книг: «надо разрезать и просмотреть». — «Как же раньше выдавали неразрезанными?» — не совсем осторожно вырвалось у меня. Фигаро изменился в лице, рыжий ничего не сказал. Через час приходят снова. Рыжий спрашивает: «Вот вы говорили, что вам раньше выдавали книги неразрезанными. Не можете ли сказать, кто именно их выдавал?» — «Отчего же нет? Вы сами выдавали, и не один раз». Рыжий смутился, — чем, мол, чорт не шутит, — может, и впрямь когда сплоховал, а у Фигаро забегали насмешливо веселые искорки в глазах, — он, видимо, меня понял и оценил.
Я всегда не без ужаса думал: каково переносить одиночное заключение и вынужденную праздность людям неграмотным, если и нам, русским интеллигентам, с детства привыкшим к книге, не лишенным ее общества и в одиночке, порою бывает так тяжело? После лишения переписки я чувствовал себя некоторое время заживо-погребенным. Моим любимым афоризмом в это время было изречение стоиков: «Нет зла в жизни для того, кто знает, что не жить — не есть зло». К этому периоду крепостной жизни относится моя голодовка, продолжавшаяся три дня. Я не помню в точности ближайшего повода голодовки. Встревоженное начальство, находившееся под впечатлением самоубийства Ветровой, прислало ко мне врача. Он произвел антропометрические измерения и составил подробное описание моей наружности, считая этим свою задачу исчерпанной. Если исключить острые моменты, как лишение переписки, то наиболее удручающее действие производила неопределенность срока заключения. Но, как правильно заметил Достоевский, — «ко всему подлец человек привыкает». Чтобы не давать воли нервам, необходимо регулярно работать. Подходящим выбором и распределением работы легче всего себя дисциплинировать. На меня, например, дурно действовала беллетристика. Давая слишком большую пищу воображению, она нарушала душевное равновесие, вызывала общую разбитость. Продолжительный тюремный опыт научил меня строго систематизировать свои занятия таким образом, чтобы, достигая максимальной успешности, сохранить душевную бодрость. Наиболее дисциплинирующее влияние оказывало на меня изучение языков. Очень слабо зная немецкий язык, как истый марксист, я начал с 3-го тома «Капитала» К. Маркса, которого в русском переводе не было.
Отлично действовали занятия философией. Добросовестно погружаясь в диалоги Платона или штудируя Канта, я научился справляться с своими нервами. Вообще, чем абстрактнее изучаемый предмет, тем успокоительнее он действует. Политическая экономия, история, — все распределялось по часам. Отдыха я искал в смене умственной работы, отводя свое скромное место и беллетристике. Многократно перечитывая бессмертные творения Салтыкова-Щедрина, я, как мне казалось, никогда его так глубоко не постигал, как в тюрьме. Богатая библиотека Петропавловской крепости составилась постепенно из книг заключенных, так как все, покидая крепость, по правилам оставляли там свои книги. Крепостная библиотека и получаемые с воли и отчасти покупаемые книги обеспечивали самый широкий выбор материала для чтения.
Занимаясь часов по 12-ти в сутки, я, хотя далеко не так исправно, проделывал гимнастические упражнения. Гимнастика мне всегда казалась скучной в виду отсутствия видимой целесообразности. Легче было шагать по камере, проделывая по нескольку верст в день, о чем-нибудь тем временем размышляя или строя воздушные замки.
Весной или летом, — словом, когда форточка была открыта, ко мне в окно повадились летать голуби, находившие себе удобный приют между оконных рам. Я их прикармливал. Правда, воркованье многочисленных голубей вдоль стен бастиона, благодаря резонансу, слишком гулко отдавалось и грубо нарушало привычную тишину; и не было приятно, скорее — наоборот. Но доставляло удовольствие видеть хоть какую-нибудь жизнь, кроме казенной. Эти голуби являлись единственными свободными существами, которых мы видели: наши тюремщики казались мне такими же пленниками, как и я сам. Как-то не верилось, что у каждого из них есть своя семья, свои друзья, словом, какая-нибудь жизнь за стенами казематов. Много книг понадобилось мне нагромоздить, чтобы достать до окна и насыпать хлебных крошек. Голуби свили гнездо в окне, скоро там оказалась пара яиц, и я уже предвкушал удовольствие наблюдать за жизнью птенцов, как однажды, возвратившись с прогулки, нашел гнездо разрушенным. Ни яиц, ни гнезда. — «Зачем вы это сделали?» — «Не полагается». Я не видел с их стороны умышленного издевательства в совершенном. Просто «игрушечного дела людишки» не могли видеть на казенном месте такую неказенную вещь, как голубиное гнездо.
С первых же дней я пытался завязать сношения с другими обитателями крепости с помощью перестукивания. На мой стук из соседней камеры не отвечали, тогда как по доносившимся оттуда звукам, несомненно, явствовало, что камера не пустует. Вскоре я обратил внимание на новый способ сношений. Обед и кипяток в крепости не разносились в баках, как это принято в других тюрьмах, а чайники и оловянная обеденная посуда, остававшаяся в камере, заблаговременно забирались, наполнялись на кухне, потом обед или ужин и кипяток разносились по камерам. Стражи иногда перепутывали казенную посуду, служившую для еды, и составлявшие собственность заключенных чайники. Рассматривая посуду, я заметил фамилии, а кое-где и другие надписи, кроме официально нацарапанного номера камеры. Случайно ко мне попал чайник моего таинственного соседа. Предполагая, что он не знает тюремной азбуки, служившей нам для перестукивания, я нацарапал ее на дне чайника, но, — хотя я имел случай убедиться, что моей работы не заметили и не стерли, сосед продолжал безмолвствовать, даже раза два досадливо стучал в стену кулаком в ответ на мои попытки завязать сношения. Вскоре я узнал, что мой сосед совсем не нашего поля ягода, а сидит по делу продажи агентам иностранной державы документов государственной важности.
Наконец, мне посчастливилось. Камера, где я сидел, оказалась настолько сырой, что соль в солонке становилась мокрой, табак до того отсыревал, что почти невозможно было курить. Я стал немного прихварывать. Как-то в одно из посещений смотрителя я упомянул об этом вскользь в разговоре. Смотритель отнесся к моим словам предупредительно, и вскоре меня перевели в другую камеру. Сидел я, помнится, в № 68, а перевели в № 38: обе камеры во втором этаже. Окно здесь оказалось еще выше от пола и выходило, как мне удалюсь установить, к наружной стене крепости. Вскоре по моем переселении в новую камеру у меня объявились соседи, с которыми установилось регулярное перестукивание. Перестукивались не только с соседними камерами (с боков и в нижнем этаже), но умудрялись и через камеру, становясь для этого к наружной стене и пуская в дело ложку или зубную щетку. Сначала перестукивание шло медленно, приходилось иметь перед глазами азбуку, потом, после более продолжительной практики, мы вели через стену даже длинные теоретические разговоры. Моими соседями оказались: рабочий Василий Петрович Приютов, арестованный по делу лахтинской типографии группы народовольцев, Михаил Иванович Егоров и Таисия Михайловна Акимова, отбывавшие наказание (3 года крепости и 8 лет Восточной Сибири) по делу о московском покушении, и Владимир Петрович Махновец. С последним я встречался и имел некоторые дела до ареста, с остальными познакомился только в крепости, а впоследствии — на этапах и в Якутске. М. И. Егорова скоро перевели в смежную с моей камеру. Общая отдушина соединяла наши камеры. Ей мы воспользовались, чтобы вести разговоры на настоящем человеческом языке, без перестукивания. Слова были слышны очень хорошо, и я мог даже декламировать Михаилу Ивановичу свои стихи. Наши стражи по мере сил исправно подслушивали, с чем мы не могли, разумеется, не считаться, но репрессии начались лишь спустя несколько месяцев. К перестукиванию жандармы и «присяжные» относились. — как это ни странно, — довольно наивно. Стоишь, например, у стены и стучишь у себя за спиной или, лежа на кровати, спускаешь руку под стол, а для отвода глаз в другой руке держишь книгу. Слышишь, как, стараясь поменьше шуметь, к двери подходят жандарм с «присяжным», щелкает задвижка закрывающая в двери щель, заменявшую пресловутый «глаз»; один шепотом сообщает другому: «читает» — и оба отходят, — удовлетворенные, — заглядывать в другие щели.
Наделавшее много шуму и вызвавшее демонстрацию учащейся молодежи и части рабочих, самоубийство М. Ф. Ветровой произошло незадолго до моего ареста. Как известно, Ветрова облила себя керосином и сожгла. Говорили, да и теперь господствует мнение, что М. Ф. подверглась изнасилованию со стороны тюремной администрации. Мне кажется это маловероятным. И в наружности покойной, которую я знавал, — девушки славной и милой, не было ничего такого, что объясняло бы мгновенную вспышку страсти, да и администрация крепости того времени, — по крайней мере, смотритель, штаб-ротмистр Подревский, — не внушала подобных подозрений. Да и кто мог быть свидетелем? Подавляющая обстановка мертвого дома, каковым подлинно являлась крепость, сама по себе достаточно объясняет самоубийство. После самосожжения Ветровой керосиновое освещение в камерах заменили стеариновыми свечами, — реформа в духе царствования Николая II! Кроме того, всех женщин перевели из крепости, за исключением Т. М. Акимовой, в Дом Предварительного Заключения. Жизнерадостность Таисии Михайловны, исключавшая мысль о возможности самоубийства, повидимому, делала всякие опасения излишними.
Регулярная и систематическая работа, завязавшиеся сношения с товарищами по заключению, возможность обменяться мыслями и впечатлениями много способствовали улучшению моего настроения. Жизнь наполнилась содержанием. Все тремя дальнейшего пребывания в крепости я чувствовал себя вполне сносно.
Отбывавшие по административному «приговору» наказание М. И. Егоров и Т. М. Акимова, с одной стороны, по сравнению с нами, пользовались некоторой льготой, в виде права иметь бумагу, с другой — были ограничены в правах: им не разрешалось покупать книг, а так как близких в Петербурге они не имели, то могли пользоваться, — правда, довольно богатой — тюремной библиотекой — и только.
На допрос меня долго не вызывали. Вскоре после ареста зашел комендант крепости. — «За что арестованы?» — «Не знаю, должно быть, по недоразумению» — «Вы студент?» — «Да». — «Вероятно, будете исключены». Повернулся и ушел. В течение девяти месяцев он заходил еще раз. Смотритель наведывался нередко. Мужчина лет около 35, штаб-ротмистр Подревский был довольно любезен, насколько мне известно, положения заключенных не отягощал.
Недели через три после ареста вызвали на допрос. Принесли одежду... У выхода меня поджидал жизнерадостный и разговорчивый штаб-ротмистр Гришин. Не успела карета выехать из ворот крепости, как я уже знал, что ротмистр — бывший кавалерист, переменивший «род оружия» по соображениям экономического порядка, о чем повествовал с легким смущением: довольно распространенная черта у слуг старой власти, — чуть-чуть стыдиться своего ремесла. Стыд не дым, — глаз не выест, а все-таки красит человека. В жандармском правлении — тогда еще на Миллионной, впоследствии я уже ездил на Тверскую, — меня посадили перед допросом в какой-то чуланчик, потом куда-то повели по коридору и возвратили обратно, якобы ошиблись, между тем, проходя мимо отворенной двери одной из комнат, я заметил, хотя по близорукости черт лица не разглядел, какого-то растрепанного субъекта. Он сидел лицом к коридору и явно таращил на меня глава: очевидно, ему меня показывали для опознания.
— «Вы обвиняетесь в принадлежности к тайному сообществу «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Признаете вы себя виновным?» — «Нет». — «А скажите, слыхали вы об этом сообществе?» — «Да». — Полковник насторожился. Товарищ прокурора внимательно разглядывал свои ногти. — «Откуда же вы узнали об этом сообществе?» — «Из правительственного сообщения о стачке». — Пауза. — «Скажите, пожалуйста, Виктор Николаевич, вы знакомы с таким-то?» — «Нет, не знаком». — «А помните, — обращается к товарищу прокурора, — их еще на извозчике вместе видели?» — «Да, да», — рассеянный ответ. Это было наивно: такой простоватой хитрости я не ожидал. Допрос продолжался недолго. Напутствуемый увещаниями говорить правду, я возвратился в крепость.
— «Разве мы с вами не ездили в фотографию?» — «Нет». — «Вот ведь представьте: совсем забыл» — и ротмистр Гришин ударил себя по лбу от огорчения. Каждый выезд из крепости являлся событием. Поездка по улицам столицы, возможность, отодвинув краешек оконной занавески, наблюдать уличное движение, а иногда увидеть знакомое лицо пополняла скудный запас впечатлений. Рассеянность ротмистра пришлась кстати.
Однажды дверь камеры особенно шумно распахнулась, и ко мне влетел пожилой жандармский полковник, сейчас-же отрекомендовавшийся: — «Шмаков». — «Вы все еще сидите? Здравствуйте! Ну, как ваше здоровье?» Вопросы были явно риторические, потому что полковник сыпал ими, не дожидаясь ответа. — «Охота же вам так долго сидеть! Унтер-офицер! дай сюда табуретку». Полковник сел. — «Помилуйте, как вы себя ведете на допросе?! Вот знакомство с Тахтаревым не признаете, с Обуховым»... Я пытался объяснить, что с Обуховым действительно незнаком, а с Тахтаревым пять лет в военно-медицинской академии вместе учился и нелепо было бы отрицать знакомство с ним, но меня об этом и не спрашивали. — «Да нет, знаете ли: я старый воробей... я еще вот какие дела вел»... и полковник назвал несколько громких революционных имен, по имени и отчеству, как добрых знакомых. — «Вы знаете, — у нас в тюрьмах обращение гуманное. Вы возьмите в других государствах... Вот в Сербии: анархистов бьют! да—с! Да вот недавно был случай во Франции: в газетах напечатано, я как-нибудь этот номер доставлю... Д-да-с!... Маркса я знаю... как-же: читал! Вот недавно популяризация вышла... «Иван Гвоздь», кажется, называется. Эт-то я вам скажу... Нет, вы не могли читать, потому что все издание в лахтинской типографии арестовано... Н-ну... эт-то я вам скажу... вся теория, как на ладони, изложена. Я вам как-нибудь дам прочитать». Я решительно не мог понять, зачем ко мне пожаловал «старый воробей»: допрашивать он меня не допрашивал, а только чирикал.
На дальнейших допросах пришлось признать себя членом «Союза». Это признание в первый момент окрылило полковника Кузубова некоторыми надеждами. — «А скажите, откуда вы узнали о «Союзе» и по каким побуждениям в него вступили?» Я повторил свое первоначальное показание: узнал, де, из правительственного сообщения, а так как интересовался рабочим вопросом, то заинтересовался и этой организацией и пожелал поближе с ней познакомиться. Найденные у меня записки, содержавшие фактический материал для готовившейся прокламации к рабочим гвоздильного завода, писанные рукой интеллигентного рабочего, я выдал за собственноручную выписку из отчета фабричных инспекторов. Собственную рукопись «О заповедях господних» признал снятой мной копией не для распространения, а для удовлетворения любознательности. — «Да мы и не обвиняем вас в авторстве этой рукописи», — заявил товарищ прокурора, — очевидно, она ему показалась еретической с марксистской точки зрения.
Полковник Кузубов, ведший следствие по моему делу, отличался простодушным лукавством и довольно таки первобытной хитростью. Иногда, несмотря на волнение и вообще не располагавшую к веселости обстановку, я не мог удержаться от смеха над его приемами, на что он неизменно обижался. Добиваясь, кому в сущности была адресована записка, которую я поручил солдату (см. выше) доставить моему брату — в записке стояло только имя, — полковник убеждал меня: — «Ну, скажите же нам, В. Н., кто это такая? Ведь мы все равно узнаем, Ну, вот я даю вам слово, — нам уже известна фамилия: если не она, так не будем заносить в протокол вашего показания». — «Позвольте, полковник: если в протокол не заносить и не придавать официального значения тому, что я скажу, — выйдет, что я удовлетворил ваше частное любопытство, — ведь не для этого же вы меня вызвали на допрос!» — «Попова!» — выдвигая ящик из стола и как будто справляясь в бумагах и наблюдая одним глазам за эффектом, восклицает полковник. Эффект оказался неожиданный: я искренне рассмеялся, порадованный тем, что полковник попал пальцем в небо. Чрезвычайно подозрительный, когда я говорил о предметах, совершенно посторонних, видя, должно быть, в этом преступную диверсию, полковник, как и его партнеры по следствию, — товарищи прокурора Утин и Горемыкин, представители золотой молодежи из правоведов или лицеистов, частенько попадались в просак, обнаруживая недостаток служебной проницательности. Так, у меня отобрали, как я уже говорил, изданный нашим «Союзом» «Устав рабочей кассы», помеченный мартом. В числе предъявленных мне обвинений одно гласило, что я в феврале читал этот устав в одной рабочей квартире. Такой случай, действительно, имел место, — то было первое издание «Устава». Мое же соображение, что нельзя читать в феврале того, что появилось только в марте, произвело заметное впечатление. Этому помогло еще то обстоятельство, что по агентурным сведениям при чтении присутствовала Е. В. Пазухина (по мужу Ситникова), alibi которой в этот вечер я мог доказать, так как она гостила в провинции у родителей. Знакомства же с товарищами, с которыми мы были связаны личными дружескими отношениями еще до совместной работы в организации, мы принципиально не отрицали.
— «Вы, пожалуй, будете отрицать знакомство с Львовым», — обратился как-то ко мне полковник на допросе. На этот раз мое отрицание вполне соответствовало действительности, — я не только не знал Львова лично, но и не слышал о нем, познакомился только впоследствии в пересыльной тюрьме, между тем, именно теперь мой ответ вызвал наиболее недоверчивое отношение. Непостижимым для меня образом агентурные сведения устанавливали самую близкую организационную связь между нами, хотя Львов в «Союзе борьбы» не принимал участия. С другой стороны, я не помню, чтобы меня спрашивали про Б. И. Гольдмана, С. И. Радченко или Л. Г. Попова, с которыми мы работали вместе около году в центре нашей организации. Показаний рабочих мне совсем не предъявляли, хотя А. М. Соловьев, слесарь с Балтийского завода, сообщил мне потом в предварилке: «один наш рабочий болтает про вас». Дал слишком пространное и не в меру откровенное показание один студент: с этим показанием нашли нужным меня познакомить г.г. следователи. Товарищ Солодилов сообщил мне также в предварилке, что его про меня спрашивали и подробно рассказывали ему на допросе об обстоятельствах, сопровождавших наши свидания с ним, тогда как мне о нем ничего не говорили. Зато не без оттенка смущения задавали мне вопросы о «работавшем» за Невской заставой провокаторе Ларионыче. Его я посетил один раз. Дело в том, что, когда распространился слух о нем, как провокаторе, у него нашлись горячие защитники среди товарищей, и я, удовлетворяя желание некоторых из интеллигентных рабочих того района, решил расследовать дело, чтобы, в случае невиновности, реабилитировать оклеветанного человека. К сожалению, арест мне помешал довести дело до конца. Мой арест, конечно, не находился в связи с визитом к Ларионычу; аресты по тогдашнему времени были произведены в большом масштабе. А Ларионыч представлял из себя, в своем роде, замечательную фигуру. Говорил с подкупающей искренностью, глядел прямо в глаза собеседнику, в чем и крылась причина, что многие не хотели верить его провокаторской роли.
На допросы меня возили раз шесть в течение первых девяти месяцев заключения. Каждый раз я в щелку наблюдал под шумные монологи неизменного ротмистра Гришина уличную жизнь, каждая поездка, каждый допрос давал новую тему для бесед с соседями. Каждый раз я обедал в жандармском управлении, предусмотрительно наказывая стражам сохранить для меня и мой тюремный обед: на аппетит я не мог жаловаться. Чрезвычайно медленно тянется время заключения, ко когда оно проходит, чуть не вчерашними кажется то, что было несколько месяцев тому назад. Как будто — путешествие, по безлюдной, однообразной и пустынной равнине. Путешествие, благодаря унылому однообразию, кажется бесконечным, а вследствие отсутствия вех, по которым глаз мог бы отметить уже пройденное расстояние, оно кажется меньше действительного: пустыня скрадывает пространство. Незаметно промелькнет год, прожитый полной, разнообразной жизнью, во время переживания вы его не замечаете, а оглянитесь назад, — и вам кажется невероятным, что в один только год так много пережито: похоже, что прошло несколько.
Когда наладились мои занятия и сношения с товарищами по заключению, когда восстановилось, сильно в одно время нарушенное, душевное равновесие, приходилось переживать и светлые минуты. Ведь и в одиночной тюрьме есть свои радости. Прочитанная книга, усвоенная новая мысль, удовлетворение дневным результатом умственной работы, всякое новое достижение создавали порой повышенное настроение. Рождалось вдохновение. Молодость заставляла забывать превратности судьбы и в розовых красках видеть будущее. Нередко отсутствие бумаги и необходимость пользоваться грифельной доской подсекали крылья нарождавшемуся вдохновению. Но иногда и это не останавливало. Шагая по камере и что-то мурлыча, я незаметно для себя попадал на какой-нибудь размер (ритм). Так складывались стихи. Потом они записывались на грифельную доску, заучивались и читались соседям. Мне не пришлось стать поэтом. Но психология творчества не зависит от качества творимых стихов, — это уже дело таланта. В лунные ночи, когда свет луны, как бы касаясь крепостной стены и скользя по ней, таинственно и загадочно падал в окно камеры, я впадал нередко в романтическое настроение, воображая себя узником в каком-нибудь средневековом замке... «In schönem kristallenem Vasserpalast ist plötzlich bezaubert der Bitter» *) любил я декламировать из Гейне. Я думаю, мои стражи опасались за мой рассудок, если только это могло их интересовать, видя в контрольную щель, как я расхаживал, оживленно жестикулируя. Позволю себе привести здесь одно из моих стихотворений, написанных мною в Петропавловской крепости.
*) «В прекрасном кристальном водяном замке внезапно зачарован рыцарь».
* * *
Мне снилось: сиянием лузным залитый
Стоял у развалин я башни забытой
С поникшим челом...
А с каменных стен развалившейся башни
Лик смерти глядел, — безобразный и страшный...
На реке, за селом
Русалки водили свои хороводы...
И с шумом катилися мертвые воды...
И филин в лесу заливался...
Все холодом, мраком могилы дышало,
Насмешкой над жизнью и счастьем звучало...
Вдруг голос свободы раздался, —
И гулкое эхо кругом прокатилось...
От злобы лицо мертвеца, исказилось, —
Исчезли ночные виденья.
Это — случайно сохранившееся в моей памяти стихотворение. Худо ли, хорошо ли, — оно выражало настроение, слагавшееся под холодным сиянием луны через окно крепости.
В крепости я провел девять месяцев, а в декабре 1897 г. меня перевели в Дом Предварительного Заключения. Из товарищей, арестованных по нашему делу, только один Николай Евграфович Бауман, впоследствии убитый в Москве в 1905 г., остался в Петропавловской крепости до самой ссылки. Почему его держали в Крепости дольше других, — не знаю: приговор он получил всего 4 года административной высылки в Вятскую губернию. Возможно, что он чем-нибудь особенно накалил жандармов на допросах.
II. В Доме Предварительного Заключения.
После крепости Дом Предварительного Заключения производил впечатление шумной гостиницы. Постояннее хлопанье дверей, щелканье замков, звонки, шум отодвигаемых окошек в дверях, шаги по коридору, возгласы: «кипяток, письма, прошения!» Поднявшись без большого труда к окну, видишь прогуливающихся в клетках арестантов, иногда узришь своих товарищей...
«Следственные» власти отчетливо представляли себе режим предварилки. «Что ж предварилка?! — обронил как-то на допросе прокурор: — карточный домик! Там так легко сношения с внешним миром устанавливаются. Крепость понадежнее: лучше изоляция». Поэтому-то тех из нас, кого нашли нужным для большей изоляции заточить в крепость, перевели в предварилку лишь к концу следствия, когда в особой изоляции надобности уже не ощущалось. Это не помешало нам, впрочем, провести еще более года в одиночном заключении.
Сначала я попал в одну из камер первого этажа, — сырую и грязную, Но я охотно мирился и с сыростью и с грязью, так как по соседству сидел близкий товарищ по работе, Александр Михайлович Соловьев, уже мною упоминавшийся. Мы оживленно перестукивались, делясь сведениями. Увы! В один из ближайших дней, если не на второй, меня перевели в четвертый или пятый этаж. Стучу. Отвечают. — «Кто?» — Фамилия, ничего не говорящая. — «По какому делу?» — «Вор». — Сосед с другой стороны оказался еще чище. — «По какому делу?» — «За растление малолетней девицы» — отбарабанил по трубе сосед. — «А вы?» — Я не отвечал. Желая избавиться от соседей, я перешел в наступление на тюремную администрацию. — «Помилуйте! — обратился я в повышенном тоне к дежурному помощнику начальника тюрьмы — после девятимесячного заключения в крепости мне нужен воздух, свет, а вы заперли меня в темный чулан», — камера, точно, была темновата. Пришел сам начальник. Из всех начальников тюрем, каких мне приходилось встречать, генерал Ерофеев производил наиболее благоприятное впечатление. Тотчас же он распорядился перемести меня в другую камеру. В новой камере мне удалось завязать сношения с товарищами по делу. Предварилочные надзиратели оказались более искушенными, чем суровые стражи Петропавловской крепости: когда я стучал с книгой в руках, и надзиратель делал замечание, — а к вечеру, когда шум стихал, звуки четко слышались в коридоре, — я отвечал с невинным видом: «Не видите разве: читаю, — чего лезете?» На это следовал ответ: «Знаем мы, как вы читаете! Я вот дежурного помощника позову».
Шесть шагов в длину, три в ширину. Столик, откидная железная, как и столик, скамеечка, кровать, стульчак, — вот мебель. Вентиляция плохая. Пол асфальтовый; желающим предоставлялось самим натирать его воском, для чего выдавались необходимые принадлежности, или же натирали уголовные, убиравшие камеры под надзором надзирателя. Я исправно натирал пол, видя в этом необходимый моцион, и, когда пол блестел, как зеркало, любовался своей работой.
Пища в предварилке была очень неважная, гораздо хуже, чем в крепости. Жидкий суп с какими-то перьями вместо мяса, каша, хлеб. После короткого периода казенного стола я стал страдать головокружениями и воспользовался предоставленным арестованным правом брать обед из кухмистерской. За 35 коп. — 10 руб. 50 коп. в месяц — мне доставляли очень хороший обед из двух блюд. Передачи съестного с воли производились беспрепятственно, передавали и книги и цветы, словом, массу предметов, от получения которых отвык в крепости. Но не сами передаваемые предметы радовали: они скорее являлись символами, поддерживали ими живую связь с волей, с друзьями. Почти ежедневно мне что-нибудь передавала М. Г. Сушинская (впоследствии Чернышева). Когда эти передачи прекратились, я знал, что ее арестовали.
Прошло некоторое время пока я освоился с «шумной» жизнью предварилки. А режим здесь был, разумеется, либеральнее крепостного. Тюремные надзиратели далеко не напоминали собой стражей Петропавловской крепости, за молчаливой официальностью которых часто чувствовалась глухая враждебность. А некоторые попадались даже очень общительные: двое из старших надзирателей, например, любили во время дежурства зайти в камеру отвести душу. Вежливо попросив разрешения побеседовать, вступали в разговоры на теоретические темы, — религиозные и политические, опасливо прислушиваясь, не раздадутся ли в коридоре шаги дежурного помощника.
Иногда я для развлечения ходил в церковь. Для «политиков» и «секретных» уголовных в церкви были отведены небольшие изолированные клетушки, откуда представлялось возможным слышать и видеть богослужение и богомольцев. Обыкновенные уголовные стояли рядами в церкви.
Баня в предварилке оказалась довольно грязной. Лучше дело обстояло с ваннами, назначавшимися врачем. Врачем Дома Предварительного Заключения в то время состоял доктор Гарфункель, человек гуманный и отзывчивый. Не скупился он ни назначением ванн, ни «лазаретных», т.-е. более продолжительных, прогулок. Для прогулок предоставлялось всего 20—30 мин., а по назначению врача до 1½ часов, в два приема, насколько помню. Происходившие во дворе предварилки прогулки организовались следующим образом. В середине наблюдательная башенка; по ней, как пожарный на каланче, расхаживал дежурный старший надзиратель. От башенки радиусами расходились деревянные заборчики, образуя, таким образом, треугольные дворики, скорее стойла, где и предоставлялось гулять арестованным, так что друг друга они не видели. Из окон камер, обращенных во двор, было видно прогуливающихся заключенных, и мы не раз переговаривались с Л. Г. Поповым, сигнализируя носовым платком, лишь только отвернется надзиратель.
Свидание мне дали месяцев через десять после ареста, т.-е. вскоре по переводе в предварилку. Для свиданий с теми из заключенных, кто не имел близких родственников в Петербурге, — а друзья усваивали предосадную привычку тоже сидеть в узилище или пребывать в ожидании ареста, — всегда находились курсистки, реже студенты, получавшие разрешения на таковые под видом невест, кузин, женихов или братьев. В подобном же положении неимеющего подлинных родственников находился и я. Свидания давались двоякого рода. «Личные» свидания: в одной из камер нижнего этажа арестованный встречался лицом к лицу с посетителем, не отделенный от него никаким барьером. Тут же помещался на стуле дежурный помощник начальника, реже, — старший надзиратель. Свидания «общие»: арестованные помешались в клетках; от посетителей их отделяли две решетки, между которыми прогуливалось надзирающее начальство. Друг друга видеть мы не могли, сидя в клетках, но сквозь полумрак межрешеточного пространства могли смутно улавливать черты лица не только своего, но и других посетителей. Эти свидания при всех своих неудобствах имели то преимущество, что внимание надзирающего начальства распылялось среди многих, а потому удавалось сказать гораздо больше, чем при личных свиданиях.
Как внутритюремные, так и внешние сношения деятельно нами поддерживались при помощи как простой, так и шифрованной переписки. Писали шифром и в книгах тюремной библиотеки и в книгах с воли, умудрялись передавать записки при свиданиях и передачах продуктов. В один непрекрасный день наши сношения были официально обнаружены. Я лишился на две недели свиданий, а присылаемые мне с воли книги, ранее подвергавшиеся просмотру прокурорского надзора, стали идти еще в департамент полиции, что очень замедляло их получение. В департаменте книги валялись месяцами и, повидимому, фактически не просматривались: по крайней мере, я получал некоторые книги с довольно грубо зашифрованными страницами: но полицейская цель и без просмотра достигалась, так как зашифрованное сообщение с течением времени теряло свою злободневность.
Возможность иметь письменные принадлежности я использовал, как умел. Составлял конспекты, перевел на русский язык книгу Родбертуса «Zur Beleuchtung der socialen Frage», хотя и не пришлось воспользоваться этим переводом; для собственного удовольствия и развлечения корреспонденток «издавал» — в единственном экземпляре — журнал под невинным заглавием «Альманах для девиц», пересылая его по почте обычным порядком через прокурорский надзор. Журнал на нескольких листках почтовой бумаги содержал ряд отделов в стихах и прозе, заметки, статьи, обозрение и пр. Один из номеров моего «журнала» удостоился чести быть конфискованным и, как мне официально, под росписку, объявили, приобщенным к делу. Заимствую из этого периода тюремного творчества следующее стихотворение лирического содержания.
* * *
Ты знаешь ли муки души одинокой,
Потребность движенья, борьбы,
Потребность любви беззаветной, глубокой,
Презренье к ударам судьбы?
Знакомы ль тебе эти страсти порывы
И мыслей назойливый рой,
Сжималось ли сердце твое сиротливо
Томительно страстной тоской?
Рвалась ли ты к жизни, страдая безумно,
На волю, на свет, на простор,
Где смех и веселье, бой страстный и шумный,
Где слезы бессилья — позор?
Когда на волнах нашей Волги родимой
Качаться ты будешь, мой друг,
То вспомнишь ли ты о стране нелюдимой,
Где грудь мне снедает недуг?
И сердце забьется ль хоть чуть посильнее
При мысли о той стороне,
Где черные думы, туч темных темнее,
Всю ночь копошатся во мне?..
Отмечу один курьез из области переписки. В одном из писем я в числе своих занятий упомянул о «стенографии». Написав это слово через ѣ, я производил его от слова «стѣна» и хотел дать знать друзьям, что мне удается перестукиваться через стены тюрьмы с товарищами. Получив через некоторое время предупредительно мне посланный учебник стенографии, я не сразу сообразил, что мое письмо послужило поводом для этого, а я меньше всего в жизни думал о стенографии и никогда ей не собирался заниматься.
Начатые в Петропавловской крепости занятия я планомерно продолжал в предварилке. Правда, тюремное заключение отразилось на моих силах, и я не мог попрежнему регулярно посвящать ежедневно 12 часов умственной работе. В языках я достиг значительных успехов: любой роман на немецком и английском, не говоря уже о научных книгах, я читал, как русский, совсем не прибегая к помощи словаря. Между тем, английский язык начал буквально с азбуки. Первым моим учебником была грамматика Нурока. Французский язык я решил изучать по самоучителю Туссена и Лангеншейдта, терпеливо проделывая перед зеркалом предписываемые этим самоучителем фонетические упражнения. К сожалению, за французский язык я принялся слишком поздно, — мое предварительное заключение близилось к концу, и дальше первых выпусков Туссена, тогда впервые выходившего для русских, я не пошел. Чтобы укрепить себя в немецком и английском языках, я взял за правило беллетристику читать только на этих языках и в подлинниках знакомился с Диккенсом, В. Скоттом, Байроном, Гете, Гауптманом и пр., стараясь читать только классиков. Гейне был моим любимым поэтом. Кое-что из него я переводил. Его лирика, подчас сантиментальная, и в то же время проникнутая легкой иронией к самому себе, боевой темперамент, сочетавшийся с подкупающим романтизмом, удивительно гармонировали с моими тюремными настроениями. Любил перечитывать Некрасова, Надсона, всегда вместе с Гейне находившихся у меня в камере.
Изучая философию, социологию, политическую экономию, государственное право, я всегда старался иностранных авторов читать в подлинниках. Часто подлинники оказывались гораздо удобопонятнее русских переводов, — Канта я с большей легкостью осилил на немецком языке. В библиотеке Дома Предварительного Заключения была, между прочим, обширная тюремная литература. Знакомиться с записками и воспоминаниями тюремных сидельцев казалось так кстати, находясь в аналогичном с авторами положении. Несколько сантиментальное описание ужасов тюремного заключения Сильвио Пелико да Салуцца, описание венецианских piombi, где заключенные изнывали от жары, варясь в собственном соку под свинцовыми крышами, в минуты слабости и уныния заставляли подтягиваться, напоминая, что «претерпевый до конца той спасен будет» и что бывают положения, гораздо худшие.
От некоторых товарищей приходилось слышать, что особенно тягостно они себя чувствовали в одиночке в хорошую, солнечную погоду. Про себя я этого не скажу. В дурную погоду я, несомненно, хандрил чаще, — быть может, барометрическое давление так действовало.
За все долгие месяцы сидения в предварилке на допрос меня уже не возили. Только раз вызывали в Жандармское Правление по поводу моих жалоб прокурору на задержку в доставке писем. Полковник Кузубов был, по обыкновению, любезен. «Здравствуйте, В. Н.! Что это вы все жалуетесь! У нас, ведь, не одни ваши письма: все перечитать надо... А скучно, я думаю, сидеть в одиночке в долгие осенние вечера...» меланхолически прибавил полковник и пытливо посмотрел на меня.
По окончании «следствия» дело пошло на «заключение» департамента полиции, министра внутренних дел, министра полиции, морского (sic!) министра, ибо пропаганда велась нашей организацией, между прочим, и среди рабочих Нового Адмиралтейства.
Но «ничто не вечно под луной». Сия утешительная истина приходила на ум, когда и наше «предварительное» заключение, продолжавшееся 22 месяца, кончилось. Условленным заранее способом мне дали знать с воли: пять лет Восточной Сибири. Я ожидал меньшего. Правда, жандармы упоминали на допросах о каторжных работах, но было ясно, что это пустая болтовня, и дело ведется административным порядком. Официально приговор объявили несколько позже, — около 20 января 1899 г. Срок исчислялся с 12 декабря 1898 г., — дня подписания приговора царем. Точное место ссылки не указывалось, — мы, якобы, поступали в распоряжение иркутского генерал-губернатора; на самом деле генерал-губернаторская канцелярия имела секретные указания от департамента полиции. Дело «Союза борьбы» нашей формации — а формации эти создавались довольно искусственно, в зависимости, главным образом, от далеко не точных, а иногда явно вздорных агентурных сведений, — закончилось таким образом: трое — я, Львов и Н Ф. Богданов получили 5 лет Восточной Сибири, двое — М. С. Гинсбург и А. А. Давидович — 4 года, остальные высылались в различные уезды Вятской губернии на три года Среди последней категории: Л. Г Попов, М. Я. Ситников, Е. В. Пазухина (Ситникова), В Ю. Котюхова (Маслаковец), А. М. Соловьев, Солодилов, Н. Е. Бауман. В. Г. Сушинский, К. И. Захарова, И. Г. Смидович и другие. Некоторые товарищи, с которыми мне приходилось работать, как А. А. Якубова (Тахтарева), Б. И Гольдман, были объединены в другую группу и ранее проследовали на 3—4 года в Восточную Сибирь. С другой стороны — А. В. Львов и Н Ф. Богданов к «Союзу борьбы» фактически не принадлежали. Богданов жил в одной комнате с Б. И. Гольдманом.
Считаю не лишним, заканчивая главу об одиночном заключении, привести для читателя, незнакомого с тюремной жизнью и литературой, тюремную азбуку и шифр, употреблявшиеся нами при переписке. Буквы азбуки располагались следующим образом.
а б в г д
е ж з и к
л м н о п
р с т у ф
х ц ч ш щ
ы ю я
Первой выстукивалась строка (горизонтальный ряд), второй — буква. Например: два удара — пауза — пять ударов, — пятая буква на второй строке: К; четыре удара — пауза — три удара: Т; три — пауза — четыре: О, получается «кто». При зрительной сигнализации стук заменялся взмахом руки.
Шифровали так: положим, ключем к шифру служит стихотворение:
«Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда».
Предстоит зашифровать фразу: «Петя арестован». Первая буква первой строки — П, обозначаем 1/1, где числителем будет строка, знаменателем — порядок букв в этой строке. Для е мы можем взять, например, 13-ю букву первой строки или 12-ю третьей и т. д. Рекомендовалось вносить побольше разнообразия, заимствуя букву из разных мест ключа, чтобы затруднить для посторонних специалистов расшифрование написанного. При шифровке в книгах слева отсчитывалась и отмечалась еле заметной карандашной точкой буква, указывавшая номер строки в ключе, справа — порядок буквы в строке. В конспиративном отношении предпочтительнее являлось менее общеизвестное стихотворение. Писали между строк легального письма лимонным соком и, кажется, молоком. Буквы проступали при нагревании
Все письма, нами получаемые, по жандармской традиции перечеркивались крест на крест химическим реактивом (полуторахлористым железом),
III Этапным порядком.
По установившейся практике члены не террористических организаций получали более снисходительные приговоры: к нарождавшимся социал-демократам правительство в общем относилось легче, чем к угасавшим тогда группам народовольцев и к скоротечной организации народоправцев. Преемники народовольцев, социалисты-революционеры, тогда еще не народились. Но уже намечался некоторый перелом, своего рода процесс «углубления» жандармской мысли и соответственное усиление репрессий против молодой социал-демократии. Так, первая группа «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», в которую входили В. И. Ульянов (Ленин), М. А. Сильвин, Цедербаум и другие, получили более мягкие приговоры по сравнению с нами. По объявлении приговора их выпустили на день из тюрьмы повидаться с родными и приготовиться в путь, некоторые получили разрешение ехать в ссылку на свой счет, не по этапу. Нас же перевели сразу в пересыльную тюрьму. Следовать на свой счет не разрешали даже больному Н. Ф Богданову, даже в сопровождении жандарма. Между тем, в виду болезни Н. Ф. (туберкулез легких), о нем хлопотали друзья, и их ходатайство поддерживал тюремный врач, доктор Гарфункель, опасавшийся, что здоровье Н. Ф. не вынесет этапного путешествия. Эти опасения оправдались...
Окна кареты без занавесок. Но мороз, изукрасив стекла прихотливым узором, сделал шторы более, чем излишними. Продышав себе, при преступном попустительстве жандармов, маленькое отверстие, я, наблюдая уличную жизнь, мысленно уже прощался с Петербургом.
По прибытии в пересыльную тюрьму ввели в большой зал. Мужчина в медвежьей шубе, при виде меня, быстро встал и прихрамывая направился ко мне. Это был Николай Федорович Богданов. Мы встретились, как старые друзья. Подобное чувство должны испытывать полярные путешественники, неожиданно встречаясь среди снежной пустыни. Одновременно в пересыльную тюрьму были доставлены М. С. Гинсбург, А. А. Давидович и А. В. Львов. А. А. Давидович, как единственную женщину, поместили в одиночную камеру на женской половине, а нас четверых — в обшей, отдельно от уголовных. Из коридора к нам вела дверь с редкой железной решеткой. После почти двухлетнего одиночного заключения каждый спешил вволю наговориться. Все чувствовали себя крайне возбужденными. Но, несмотря на то, что мы говорили вполголоса и едва ли могли кому-нибудь помешать, после 9-ти часов вечера дежурный надзиратель несколько раз грубо замечал нам: «вечером разговаривать не разрешается». Поздно ночью, собравшись, наконец, спать, мы сделали бумажный абажур на лампу. Немного погодя дежурный надзиратель уже что-то вполголоса докладывает помощнику начальника, указывая на лампу. — «Ну, ничего, можно: это не мешает», — заметило начальство.
В пересыльной тюрьме нас ожидал довольно строгий режим. Надзиратели оказались грубыми, нам не разрешалось курить, тогда как ни в крепости, ни в предварилке подобных ограничений не существовало. Я сам бросил курить в предварилке, чтобы не портить воздух маленькой, плохо вентилировавшейся камеры. Курильщиком оказался только М. С. Гинсбург, но запретный плод сладок, а потому всем захотелось курить. Табак доставали контрабандой.
Свидание имели все, и теперь не так придирчиво смотрели за тем, что передают во время свиданий. Тем не менее, когда мне привезли книги, я не мог их получить, пока не просмотрит прокурор. Пришлось моей «кузине» снова ехать через весь город к прокурору окружного суда, который тут же на всех книгах поставил штемпель: «Просмотрено прокурором С.-Петербургского Окружного Суда».
В пересыльной тюрьме нас продержали пять дней.
В начале февраля 1899 г. торжественно выступили из пересыльной. Мы, политические, занимали три кареты, конвоируемые солдатами с винтовками на плечо. Уголовные следовали пешком. Толпа провожавших и просто любопытных следовала за нами до Николаевского вокзала. Здесь нам удалось попрощаться при слабом противодействии конвоя.
Вот и арестантской вагон. Непривычная обстановка на всех производит впечатление. Нас — те-же пятеро. Партия уголовных. Бритые головы, бубновые тузы, позвякивание кандалов... В числе уголовной братии — молодой человек в партикулярном, франтовато одетый. Шокированный букетом махорки и кандальным звоном, он старался пристроиться к нам. Словоохотливо и без всякого жеманства этот господин рассказывал свою довольно грязную историю. Состоял в альфонсах, подделал вексельный бланк и скрылся за границу. Арестованный в Лондоне — признан английским судом подлежащим выдаче русским властям и препровождался в Москву на суд. Очень одобрял английские тюрьмы.
По Москве нас, политиков, также везли в каретах до Бутырской тюрьмы. В Бутырках сосредоточивались пересыльные. Большой тюремный корпус занимали уголовные, в том числе каторжане. Политические сидели в башнях: Часовой, Пугачевской и Полицейской. Женщины сидели в Пугачевской. Нас поместили в Часовую. Здесь мы застали целую партию политических, почти исключительно рабочих-евреев из западного края: Вильны, Минска, Белостока, размещенных в трех этажах старинной башни. Здесь к нам примкнули из интеллигентов тов. Трусевич, М. И. Егоров, отбывший свое заключение в Петропавловской крепости, интеллигентные рабочие А. К. Беренчик, Рудковский и Олехнович, — все трое из Вильно, социал-демократы, и рабочий Валесинский из Варшавы, польской социалистической партии, обвинявшийся в убийстве шпиона, но, за недоказанностью обвинения, ссылавшийся административно в отдаленнейшие места Восточной Сибири после заключения в варшавской цитадели. Группа белостокских, минских и частью виленских рабочих состояла из людей неинтеллигентных и мало культурных. Не все они имели, хотя бы некоторое, представление о «политике». Русских рабочих за те «преступления», за которые эти шли в Сибирь, самое большое лишили бы права жительства в столице. А «преступления» большей частью состояли в недоразумениях с мастером и чисто экономических неорганизованных столкновениях с фабричной администрацией. Один молодой паренек, узнав, что такое «политика» и «политический», что подразумевает начальство под государственным преступлением, гордо тыча себя в грудь, заявлял: «я действительный государственный преступник». Один из обитателей Часовой башни оказался эпилептиком, но, несмотря на очень частые припадки падучей, мы не могли добиться перевода его в больницу.
К башне примыкал небольшой двор, служивший нам для прогулки, отгороженный от общего тюремного двора. Камера занимала весь этаж. В первые дни камеры почему-то замыкались, и каждый этаж на прогулку выпускали отдельно. Перестукиванием я выяснил, что во втором этаже находится В. Г. Сушинский, препровождаемый в Вятскую губернию. Вскоре камеры перестали запирать, мы свободно сообщались с другими этажами, пользуясь прогулками с утра до вечерней поверки.
В общем дружное, — наше сожительство все-таки не обходилось без недоразумений. Об этом не стоило бы и упоминать, если бы я, как беспристрастный летописец, не считал своим долгом отметить одну причину этих недоразумений, носившую более глубокий «бытовой» характер: недоверие к интеллигенции. Должен прибавить также, что со времени это недоверие сгладилось, а интеллигентные рабочие обыкновенно с самого начала принимали нашу сторону.
Здесь, насколько помню, крохе нас, прибывших из Питера, находились: Валесинский, рабочий из Варшавы., рабочие: Олехнович, Залкинд, Рутковский, Асс (портной) и другие.
После тишины одиночной камеры, где ничто не мешало книжным занятиям, в шумной обстановке общежития Часовой башни о них нечего было и думать. Перемена обстановки и возможность живого общения с людьми внесла в жизнь спасительное разнообразие и представляла значительную привлекательность, но отсутствие угла, где бы можно было иногда уединиться, давало себя чувствовать. Я попробовал организовать лекции по политической экономии. К сожалению, значительная часть аудитории не понимала русского языка. Нахватавшись словечек еврейского жаргона, пользуясь, где русским, где немецким словом, а где дополняя жестом, я все-таки от мысли о лекциях не отказался. Не знаю, много-ли вынесли из них слушатели, но лекции проходили достаточно весело и помогали нам коротать время. Одним из средств для коротания времени служили шахматы. Пан Валесинский проявил недюжинный талант, вылепив из хлеба художественные шахматы. Но молодость не удовлетворялась столь степенным препровождением времени, как лекции и шахматы. да книги: молодые мускулы требовали движения. И мы устраивали на тюремном дворе борьбу, чехарду, кололи дрова, а вечером в камере затевали совсем по ребячески бросание подушками, в чем особую резвость проявлял А. В. Львов к негодованию А. Ф. Богданова, которого болезнь старила и делала не по летам солидным.
Не считая мелких недоразумений, так и жили мы беззаботной коммуной в Бутырской тюрьме, вопреки пословице: «хлеб-соль вместе, а табачек врозь», имея не только табак, а и мундштуки общие: — курили самокрутки, а табак — «Дукат», 48 коп. за полфунта. М. С. Гинсбург утверждал, что он не может курить «Дуката». Тогда с ним проделали незамысловатый опыт. В коробку с его табаком под верхний слой насыпали «Дуката». М. С. выкурил все, не заметив проделки, и принужден был капитулировать перед общественным мнением, перейдя на «Дукат».
Нравы Бутырок оказались значительно более патриархальными, чем в петербургских тюрьмах. Ведь и сама Москва конца прошлого столетия еще носила отпечаток старинного русского гостеприимства и радушия. И типы тюремных надзирателей здесь были иные. Худшие из них, быть может, в этом отношении превосходили даже петербургских, но они больше сохранили свою индивидуальность, не в такой степени подверглись казенной муштре. Надзиратель — «лавочник» — через него производилась вся выписка продуктов, покупаемых в вольных лавках, — плутоватый мужиченко — за скромную мзду служил нам посредником для сношений с «волей», переправляя наши письма, которые, таким образом, миновали прокурорский надзор и попадали к адресатам скорее. Старший надзиратель Акимыч, присутствовавший на свиданиях, умел, так сказать, и присутствуя отсутствовать, очень гордился расположением политических и любил похвастаться вещественными знаками этого расположения в виде подарков. Но из всего тюремного персонала совершенно исключительное место в моих воспоминаниях занимает редкая фигура старичка-надзирателя, одного из тех, кому вверялся непосредственный надзор в Часовой башне. Никогда в его словах и поступках я не замечал и намека на корысть или тщеславие. И поручений ему никаких не давали, едва ли он знал о наших сношениях с «волей». Благодушный и ласковый — он пленил меня сказками. Случалось — не спится. Подсядет надзиратель, как нянька, — совершенно необычная картина! — и начнет свое повествование ровным и плавным голосом. И какой язык! Он, несомненно, был учеником одной из тех московских просвирен, у которых Пушкин советовал учиться русскому языку. Я очень жалею, что не записывал его многочисленных сказок, интересных по содержанию, богатых по образу и языку.
В Москве мы получили разрешение сняться в фотографии. Фотограф украсил наши карточки гордым девизом «Toujurs plus Haut!».
С высшим тюремным начальством дел иметь не приходилось. Начальника тюрьмы, крупного мужчину из отставных военных бурбонистой наружности, я видел раз или два.
Административных политических ссыльных, препровождавшихся в Восточную Сибирь, месяца через два по нашем водворении в Часовую башню скопилось достаточно. Партия готова. Полагаю, свободные пассажиры могли бы позавидовать нашему путешествию в арестантском вагоне. Правда, оконные окна с решетками, в дверях — часовые — солдаты конвойной команды. Но в вагоне свободно, все — свои и каждому обеспечено спальное место. По российской сентиментальности не без элегической грусти покидаем гостеприимную сень Часовой башни. Без пересадки до Красноярска. Исправно получали кипяток и провизию, исправно производились все покупки по нашим поручениям. Конвойные солдаты не решались вступать с нами в разговоры. Но офицер, уже немолодой мужчина, оказался словоохотливым человеком и любезно предлагал нам свои услуги для покупок, требовавших некоторого культурного опыта. А в пасхальную ночь, войдя в одно из купе, он радушно произнес: — «Христос воскресе!» — Поднял голову один из рабочих евреев. — «Вы, кажется, еврей! ну, все равно, давайте похристосуемся!» Они облобызались, оба несколько смущенные, а мы на другой день подтрунивали над обоими.
К Красноярскому вокзалу уже не подали карет, как в Москве, — вероятно, и карета имелась там только у архиерея, а ему, известно, на пасху самому нужна, да и нравы здесь попроще, — к политическим жители издавна привыкли, и мы не вызвали особой сенсации, когда, в сопровождении конвоя, пешим порядком шествовали в местную тюрьму.
Красноярская тюрьма встретила нас неприветливо. Всю нашу партию, — в том числе и женщин, — поместили в одну камеру. Камеру заперли на замок и в ней поставили знаменитую «парашу». Наши дамы с помощью шалей и одеял устроили себе на нарах отдельные купе. На другой день, хотя и с трудом, нам удалось добиться открытых дверей и удаления «параши». В Красноярской тюрьме нас продержали немного более недели. Здешняя колония политических ссыльных, среди которых, между прочим, находился тогда Н. С. Тютчев, заботясь, чтобы пасхальная неделя, хотя бы в кулинарном отношении, для нас не пропала, в изобилии снабдила нас куличами, пасхами и прочей снедью. Тюрьма оказалась переполненной уголовными каторжанами. На фоне типичной каторжной «шпанки», как зовут в Сибири заурядных уголовных арестантов, кое-где бросались в глаза яркие представители уголовного мира. То пройдет по коридору, горделиво побрякивая кандалами, добрый молодец, красавец собой, с наглым, вызывающим взглядом, то промелькнет циничная разбойничья физиономия с провалившимся от сифилиса носом, с изъеденной оспой лицом... Трехэтажная ругань примешивается к кандальному звону. Жутко было за добровольно следующие семьи товарищей, — за женщин и детей.
До станции Александровской, близ Иркутска, где помещаются пересыльная и каторжная тюрьма, добрались скоро. От станции пришлось идти несколько верст пешком. В Александровской тюрьме застряли месяца на два. Тюремный режим здесь установился льготный. Мы ведь уже находились, начиная с Красноярска, в Восточной Сибири, куда официально ссылались. В сопровождении надзирателя нас пускали на местный базар и вообще по селу. Удавалось выбираться даже далеко за околицу села. Когда я впервые попал в лес, у меня сделалось головокружение от свежего и пряного лесного воздуха, — организм отвык от обильного притока кислорода; однажды я подговорил надзирателя совершить более отдаленную прогулку. Он отнесся к моему предложению доверчиво, потому что с нами ехала моя невеста. Достали верховых лошадей и уехали верст за 15 на реку Ангару. Стояла дивная летняя погода. Я не мог противустоять соблазну и выкупаться в студеной, как лед, благодаря ключам, воде Ангары. Я работал в тюремной больнице и вскоре устроился на частной квартире, куда товарищи по заключению приходили в гости. Отсюда А. В. Львова отправили в Тунку или Балаганск. Немногие отстали от партии еще в Красноярске. Мне предстояло отправиться «в распоряжение якутского губернатора».
Выступили из Александровского около половины июля. В партии преобладали уголовные. Нам предстояло пройти свыше 200 верст до Верхоленска, чтобы там погрузиться на «паузки». Состав политических мало изменился. В нашей партии находились: М. И. Егоров, Т. М. Акимова, Н. Ф. Богданов, М. С. Гинсбург, А. А. Давидович, рабочие А. К. Беренчик, Валесинский, Олехнович, Рутковский с женой, три брата Милейковские, из них двое с семьями. Позже на Лене к нам присоединились Л. В. и А. А. Ергины — из группы народовольцев, — отставшие в пути по болезни от предыдущей партии. Для слабых, для женщин и детей предоставлялись подводы. В виду сравнительно небольшого числа политических пользование подводами осуществлялось в довольно широких размерах. В частности, я в качестве медика, имел официально за мной закрепленное место на подводе, предоставленной Н. Ф. Богданову. Но интереснее было идти пешком, пользуясь отличной летней погодой и жадно вдыхая бодрящий сибирский воздух. После более чем 2-хлетнего тюремного заключения природа казалась сказочно прекрасной. Но одно маленькое дорожное приключение — вскакивая на телегу, я напоролся на штык, мирно покоившийся на телеге, прикрытой солдатской шинелью, винтовки какого то конвоира — заставило меня ехать иа телеге. Ознаменовалось еще наше путешествие тем, что опрокинулась телега и накрыла Н. Ф. Богданова: к счастью, все обошлось благополучно. Переходы мы делали небольшие, а кое-где местные жители-бурята или «братские», как их зовут сибиряки, предоставляли подводы для всей партии, — только бы скорей проходили мимо. На ночлег партия останавливалась в этапных тюрьмах. Глядя на эти тюрьмы, окруженные высоким деревянным частоколом, оставалось удивляться, что арестанты мало бегут, — настолько примитивно и непрочно они устроены. Положим, долго на этапах не задерживают, а подготовка побега требует времени. Ночлеги в этих этапных помещениях заставляли с сожалением вспоминать все доселе нам известные тюрьмы. Теснота, духота, грязь неимоверная, насекомые...
Напутствуемая пожеланиями Верхоленской колонии политических ссыльных, — здесь я, между прочим, встретил товарища по «Союзу борьбы», петербургского присяжного поверенного Бауэра, — наша партия отправилась в дальнее путешествие по реке Лене. Партия заняла три паузка: на одном сосредоточились политические и на двух — уголовные. Паузок, можно сказать, «достоин кисти Айвазовского». Много я путешествовал и до, и после ссылки, ио такого рода посудины не встречал. Пожалуй, некоторое отдаленное сходство паузок имеет с волжскими «белянами». Самой характерной его особенностью является полное отсутствие железа: даже гвозди все деревянные, и мы по праву называли паузок «Ноевым ковчегом». Острили, что паузок очень удобен для магнитных наблюдений, вследствие отсутствия в его корпусе железа. Эта необыкновенно неуклюжая плоскодонная баржа управлялась при помощи огромного, с трудом поворачиваемого руля. Имелись и весла: чтобы работать ими, на каждое требовалось по несколько человек. Прибегали к помощи весел чрезвычайно редко, — обыкновенно при приставании к берегу. Если моряки говорят: «судно приплыло», то тем с большим правом могли выражаться так мы, ибо паузки, не прибегая ни к какой механической силе для передвижения, не пользуясь ни паром, ни парусами, ни веслами, несомые исключительно силой течения могучей реки Лены, плыли, как плывет бревно, как плывет щепка. Изредка лоцман командовал взяться за весла, чтобы избегнуть опасного места, да раза два без большого успеха пробовали использовать первобытные паруса. Целый месяц мы плыли до Якутска. Целый месяц, лениво полеживая на палубе, вдыхая речной воздух, любовались дивными видами красавицы Лены. Впоследствии, возвращаясь из полярной экспедиции, мне пришлось ознакомиться с Леной и ниже Якутска до самого ее устья, — в обшей сложности на протяжении тысяч пяти верст. Мрачная и дикая, но прекрасная, хотя и холодная природа! Нет здесь мягких очертаний более южных рек, хотя бы Европейской России, аромата лип, почти одуряющих на Волге, не бороздят реки пароходы, не попадаются плоты и баржи. Первобытные леса глядятся в воды Лены, проплываешь поражающие беклиновской красотой, — словно он здесь заимствовал свои сюжеты, — острова, слышишь жуткие рассказы про «пьяные быки», — скалы, где разбились баржи со спиртом, про таежных людей с их подвигами и приключениями... «Ничего, мы себе плывем, а срок идет»... (т.-е. срок ссылки), — кто-нибудь лениво заметит, полеживая на палубе, пригреваемый лучами солнца. Обеды готовили сами. Помнится, Рутковский стяжал себе славу незаурядного повара. На мою долю выпало мыть посуду. Должно быть, я имел пренесчастный вид, отдаваясь этому полезному занятию, — по крайней мере, жена Рутковского, вдоволь насмеявшись надо мною, великодушно меня заменила. В попутных селах закупали провизию, для чего съезжали в лодках на берег с одним—двумя конвойными. Своеобразный сибирский говор очень забавлял нас. До сих пор звучит в ушах моих фраза, которую, спрашивая молоко, мы получили в ответ от одной бабы: «вы к соседям пройдите, у них шибко людно коров-то» с резким ударением на о.
Иногда в тихий ясный вечер с паузков раздавались песни. Пели уголовные. По счастливой случайности у них составился хор настолько хороший, что положительно мог бы выступать на любой сцене. Пели: «Вниз по матушке по Волге» и другие, большею частью, великорусские песни. Гулко разносились над пустынной рекой звуки песен...
В Киренске мы оставили расхворавшегося дорогой Н. Ф. Богданова и приняли Ергиных. В селе Чечуйском, несколько ниже Киренска по течению реки, покинула паузок М. С. Гинсбург и А. А. Давидович. Всюду по пути нас встречали товарищи ссыльные, многих успели посетить, отводя душу в пространных беседах.
На пустынных берегах Лены очень мало жилых мест. Вплотную к реке придвинулась тайга, сквозь которую местами буквально не продраться. Лишь таежный хозяин-медведь оставил кое-где по себе следы наломанного валежника. Как-то с паузка даже видели медведя, спускавшегося к реке. Пение птиц не оживляет тайги. Ее жизнь протекает загадочно молчаливо.
Колонии политических ссыльных находились в Верхоленске, Киренске, селе Чечуйском и Олекминске. В Жигаловой, откуда весной начиналось пароходство по Лене, и Усть-Куте попадались лишь одиночки-ссыльные. Немногие имели определенные занятия. В городах некоторые находили уроки, всегда были при деле врачи и ремесленники. В Киренске имел обширную практику доктор Фейт. А вот в селе Чечуйском студент-естественник петербургского университета Талалаев успешно занимался столярным делом. Позже, возвращаясь из Якутска, я застал его в Киренске занимающимся адвокатурой, а через год или два, переселившись в Иркутск, он работал в газете «Восточное Обозрение».
В Олекминске из петербуржцев я застал Браудо, М. С. Александрова (дело группы народовольцев) и Б. И. Гольдмана. Там остались из нашей партии Рутковские и Олехнович.
Паузки сопровождали лоцмана из прибрежных жителей. Ближе к границам Якутской области они обыкновенно плохо говорили по-русски. Разговаривая с одним из лоцманов и узнав, что он русский по происхождению, я удивился его плохому знанию русского языка. — «Русский язык трудный, якутский тот легкий, — слова сами выходят», — простодушно объяснил туземец. — «А тунгузский?» — «Ну, тунгузский труднее якутского, но много легче русского». Факт объякучиванья чисто русского населения Якутской области неоднократно отмечался в литературе. Беседуя с лоцманами, я записывал якутские и тунгузские слова.
К концу августа ночи становились очень холодными. Хотя мы и располагали закрытым помещением внутри паузка, но я и некоторые товарищи предпочитали верхнюю палубу, для чего на ночь приходилось мобилизовать всю теплую одежду. На время дождя спускались вниз, ио и там протекало. К счастью, хорошая погода стояла почти все время нашего плавания.
Наконец, если не ошибаюсь, 30 августа, после месячного плавания, мы прибыли в город Якутск.
В. Н. Катин-Ярцев.
(Окончание следует).
(OCR: Аристарх Северин)
В тюрьме и ссылке
«Каторга и ссылка» №3 (17), 1925
(Окончание *).
IV. Жизнь в ссылке.
Областной город обширной области, превосходящей на много своей площадью любое европейское государство, г. Якутск расположен под 62° 1' северной широты. Короткое жаркое лето, когда, кажется, видишь рост трав и всяких злаков, — настолько он быстро происходит, — сменяется суровой зимой с морозами до 53—55° R ниже нуля, — самая низкая температура, наблюдавшаяся на земном шаре. Выдыхаемый воздух производит характерное шуршание на морозе, — это пар превращается в мельчайшие льдинки. Когда мороз спускается до 30° R, это называют оттепелью. Надо заметить, что при морозах 40° и ниже бывает полный штиль; мороз 35° при ветре переносится гораздо хуже. Сухость воздуха действует также умеряюще на мороз. Влажный холод ощущается гораздо сильнее, — и сибиряки зябнут в Петербурге. Население г Якутска не превышало 6.000. Два каменных дома. Остальные деревянные, одноэтажные; два или три дома двухэтажных составляли предмет гордости местных патриотов. Сохранились в Якутске старинные деревянные башни, служившие когда-то для отражения набегов инородцев.
*) Начало воспоминаний В. Н. Катина-Ярцева было помещено в № 2(16) «Каторги и Ссылки». Ред.
Когда партия следовала в местную тюрьму, нашим взорам представилась обыкновенная картина захолустного российского города. Пыльные немощеные улицы, деревянные тротуары с местами полусгнившими досками. Деревянные заборы имели ту особенность, что в них зияли крупные отверстия от огромных деревянных гвоздей; паузки, на которых не только сплавлялись ссыльные, но и доставлялись товары в Якутскую область, здесь шли в продажу и служили, как строительный материал. Свыше 8 тысяч верст отделяло нас от Петербурга и психологически понятно, что глаз пытливо искал чего-нибудь особенного, что отличало бы резко Якутск, которым нас пугали. И ничего, кроме разве странной, весьма необычной кавалерии: здесь ездят верхом на волах, и не только мужчины, но и женщины. Оригинально, но некрасиво.
Конец прошлого века, когда я прибыл в Якутск (1899 г.), ознаменовался для здешних мест введением винной монополии в крае, появлением намека на уличное освещение и приближением к Якутску телеграфа, который дошел до Витима, находившегося всего в 1.400 (тысяча четыреста) верст от Якутска.
Переночевали, как водится, в тюрьме. На другой день всех выпустили. Местная колония располагала двумя квартирами для приема вновь прибывших ссыльных. Одной из таких квартир, была квартира «пана» Дулембо. Его все звали «пан» Дулембо, как поляка. Попавший в изгнание по делу польской партии «Пролетариат», пан Дулембо, побывавший на Карийской каторге, являлся одним из наиболее популярных лиц среди политических ссыльных. Жил он за «логом», т.-е. за оврагом, далеко не в аристократической части города. Голова с проседью, маленькая сухощавая фигура, энергичные движения. И язык совершенно своеобразный. Пан Дулембо по-польски разучился, по-русски не совсем научился и говорил на среднем между русским и польским языками диалекте. Старый холостяк, с нежной душой, он весь отдавался заботе о приезжающих, особенно семейных. До приискания квартиры я поселился у Ф. М. и Д. С. Койгенов. Здесь гостил приехавший из Вилюйска Н. Ф. Мартынов, шлиссельбуржец, впоследствии покончивший самоубийством, Мы подолгу беседовали перед сном с Н. Ф. Помню, ему очень нравился Гейне и, не понимая по-немецки, он просил декламировать, находя удовольствие в музыке стиха.
Одной из популярных среди ссыльных квартир была квартира Матрены Васильевны Непомнящей. Многие из политических ссыльных перебывали у нее жильцами. Вскоре же, по прибытии нашей партии в Якутск я снял комнату у Матрены. Занимаемая тогда Матреной Васильевкой хибарка, ни дать, ни взять избушка на курьих ножках, находилась в глубине двора. Вся избушка состояла из двух комнат, довольно большой кухни, где помешалась сама хозяйка, и сеней. Две комнаты занимали жильцы; одновременно со мной жил Никита Васильевич Левченко, бывший кариец. В наши небольшие оконца в зимнее время вместо вторых рам вставлялись снаружи льдины. Помещение наше оказалось сырым и холодным: на ночь сверх одеяла укрывались шубами; в углах комнат образовывались наслоения льда. Наша хозяйка, — небольшого роста, сухая, морщинистая, пожилая уже, но не по годам подвижная, юркая и наблюдательная женщина, — неизвестно какими путями попала в Якутск. Как «непомнящая», она, очевидно, была осуждена за бродяжество, но что привело ее в Сибирь, почему она оказалась «непомнящей» своей собственной фамилии и какое уголовное прошлое за ней значилось, оставалось покрытым мраком неизвестности. К нам, политическим, Матренушка относилась любовно. Не прочь была выпить, а, выпивши, и песню затянуть, а то и поплясать пойдет, — словом, фартовая баба.
Я не собираюсь писать ни истории ссылки, ни биографии товарищей по ссылке и не располагаю соответствующими материалами. Но здесь завязались некоторые дружеские отношения, отчасти сохранившиеся поныне, отчасти, так как судьба рассеяла нас в разные стороны, сохранившие по себе теплые воспоминания. Мой сожитель, H. В. Левченко, отбыв каторгу на Каре, находился в Якутской области на поселении. Жили мы дружно. Нередко покучивали вместе. И пели. Правда, что меня касается, я всегда пел, хоть святых выноси. Сожитель же мой обладал очень приятным тенором, а когда был в настроении, соловьем заливался. Вообще «старики» представители героического, народовольческого периода русского революционного движения оказались музыкальнее и живописнее девятидесятников. Сквозь суровую школу тюрем и каторги они вынесли и размах широкой натуры, и уменье веселиться, не будучи в большинстве своем пуританами: чара зелена вина являлась частой спутницей веселья. Эти люди не только сумели устоять духовно в обстановке каторжной тюрьмы, но из всезасасывающей обывательской тины вынесли душу живу.
Если в служивших местами ссылки отдаленных губерниях Европейской России администрация очень стесняла ссыльных в занятиях интеллигентным трудом, то в Сибири, а особенно в Якутской области, дело обстояло значительно лучше. Потребность в интеллигентных силах была настолько велика, возможность политического влияния на местное население, в массе своей состоящее из инородцев, настолько маловероятна, что начальство уступало требованиям жизни, сквозь пальцы смотрело на занятия ссыльных педагогической деятельностью и поощряло медицинскую.
Цивилизация с трудом пролагала себе дорогу через дикую тайгу и пустынные реки. Занятое борьбой и крамолой, правительство «медленно спешило» уступать требованиям цивилизации. Когда мы прибыли в Якутск, ближайшая телеграфная станция Витим находилась в 1.400 верстах, и от Витима до Якутска телеграммы следовали почтой. На улицах не полагалось никакого освещения, ходили с собственными фонарями. Нашему поколению Якутской ссылки выпало на долю отметить важнейшие завоевания цивилизации: открытие телеграфа, появление фонарей на улице и введение винной монополии. Так ознаменовался для Якутска переход из девятнадцатого века в двадцатый.
Как в административном центре, в Якутске сосредоточивалось значительное количество должностных лиц и учреждений: Областное Правление, Окружной Суд, из учебных заведений: духовное училище, семинария, реальное училище, женская гимназия. Несмотря на резкую грань между ссыльными и обывателями, антагонизма между ними не существовало. Даже к представителям полиции ссыльные в большинстве своем откосились вполне терпимо. Служба на отдаленных окраинах не требовала от представителей полиции тех качеств, которые делали их столь непопулярными в центрах. Если на окраинах им предоставлялось больше простора для проявления самодурства, и история окраин пестрит анекдотическими рассказами из области административного «творчества», то, с другой стороны, и более порядочные люди легче могли удержаться на местах здесь, чем в центре. Якутский исправник А. И. Попов водил знакомство с многими из старых ссыльных, с которыми поддерживал отношения и по возвращении их в Европейскую Россию: его связывал с ними интерес к изучению края. Полицеймейстер Е. М. Зуев, занимавший ранее должность начальника местной команды, был знаком с ссыльными и у некоторых бывал. Происходила и своего рода диффузия: с одной стороны, некоторые ссыльные, вынужденные борьбой за существование, настолько втягивались в свoe занятие, становясь торговцами, настолько погружались в гущу обывательских интересов, что теряли идейную связь с товарищами; с другой стороны, некоторые обыватели становились совершенно своими в среде ссыльных. Местные учителя, В. В. Жаров, H. Е. Афанасьев, Н. И. Эверстов, как бы принадлежали к нашей колонии. Пьянство процветало в Якутске, достигая иногда эпических размеров. Но старожилы уверяли, что прежде пили гораздо больше.
Колония политических ссыльных представляла различные наслоения. В Якутске я застал еще представителей старого поколения народовольцев, отбывших каторгу на Каре и в Акатуе, как В. Е. Горинович, Н. В. Левченко, П. Т. Лозянов, сопроцессник Л. Г. Дейча и Стефановича, H. X. Матфиевич и людей, принадлежавших к переходной эпохе, как Виктор Павлович Кранихфельд и его жена Эвелина Людвиговна (урожд. Улановская) или народоправцы — Манцевич с женой (урожд. Жирякова) и М. А. Ромась с женой (урожд. Фанюкова). Н. В. Левченко и H. X. Матфиевич обладали выдающимися голосами, первый тенором, второй баритоном. Матфиевич — большая колоритная фигура, пил горькую в большей степени, чем кто-либо из ссыльных. М. А. Ромась, которому отводит немало места в своих воспоминаниях Горький, в Якутск прибыл из Вилюйска, где провел большую часть ссылки. Девяностые годы дали новое поколение ссыльных-марксистов, социал-демократию. К последним принадлежали Ю. М. Haxaмкеc (Стеклов), Ф. М. Койген. Часть социал-демократов, как Г. В. Цыперович, Вельтман и др., проследовала далее на север в Колымск, так что я их в Якутске не застал. Со мной прибыли Гарб и Беренчик. Позже при мне прибыли с.-д. И. Л. Виленкин, Тесслер, Померанц, Вощинский, Корчмарчик, Гельман, Поляк. Гельман некоторое время жил у меня, отличался ровным, веселым характером и большой любовью к сатирам Щедрина. Кроме ссыльных, сделавшихся более или менее прочными обитателями Якутска, сюда тянулись, как к центру, и отсюда, как из центра, распределялись по улусам и северным округам вновь прибывающие ссыльные. Здесь можно было встретить и нечаевцев-солдат, и отбывших каторгу на Каре и в Акатуе народовольцев. Из каторжан я застал Лозянова, Матфиевича, Левченко, Ионова, Осмоловского, Гориновича, шлиссельбуржцев: М. П. Шебалина и М. Ф. Мартынова. Порой вскипали споры между марксистами и народниками, как повсюду на Руси в конце девятидесятых годов. Книги многие привозили с собой и, вообще, хотя со значительным запозданием, — почта шла из Петербурга до Якутска, вероятно, около месяца, — литературу мы получали. «Капитал» Маркса обсуждался тогда горячо и страстно. Уже знакомство с первым томом являлось признаком -начитанности. Второй и третий том читали немногие. Произведения Г. В. Плеханова, как «Наши разногласия», «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», «Обоснование народничества в трудах г. Воронцова», были в числе тех книг, на которых воспитывалось наше поколение, что мною отмечено в другом месте *), Во время моей ссылки к нам доходили произведения Эдуарда Бернштейна. Его книгу «Die Agrarfrage» («Аграрный вопрос») я реферировал товарищам. Популярностью среди ссыльных ревизионизм не пользовался. Хотя в статье «Тени прошлого» мною отмечены зародыши будущих разногласий, но зародыши пока оставались зародышами, а вообще взгляды марксистов были тогда более однородны. Правда, в то время находился также в ссылке, если не ошибаюсь, в Вилюйске, т. Махайский, будущий основоположник «махаевщины». Молодое вино, несмотря на видимое спокойствие, бродило.
*) См. статью „Тени прошлого“, — „Былое“, кн. 24, 1924 г.
Некоторые из ссыльных позднейшей формации, видя в ссылке непосредственное продолжение тюремного заключения, жили лишь чтением и подготовкой к дальнейшей партийной деятельности, совершенно игнорируя местную жизнь. Другие, особенно из «стариков», были тесно связаны со всеми культурными начинаниями, являясь и душой, и рычагом их. Многие составили себе имя и пользовались широкой и заслуженной популярностью среди местного населения. Край обязан политическим ссыльным целым рядом научных исследований. При мне переселился из улуса в Якутск Э. К. Пекарский, составивший себе научное имя своим якутско-русским словарем, премированным Академией Наук. Глубокий след в местной жизни из моих «современников» по Якутску оставил В. М. Ионов, пользовавшийся широкой популярностью, как педагог. Михалевич, впоследствии видный деятель партии социалистов-революционеров, вел обширную торговлю с Порт-Аяном, П. У. Блох являлся торговым представителем крупной фирмы, П. Т. Лозянов имел единственную в Якутске фотографию, Осмоловский, располагавший богатыми воспоминаниями из жизни каторги и ссылки, хороший рассказчик, был популярен и среди обывателей. Ссыльные находили место во всех областях жизни, легко приспособляясь к новой обстановке, а иногда и к совершенно новой профессии. Некоторые места по праву преемственности переходили от одного к другому, не выходя из круга «политических». Таковым являлось место хранителя музея. Музей — этнографический, естественно-исторический и т. д., при музее — отделенная не доходящей до потолка перегородкой, комнатка, служившая квартирой для хранителя. Во время моего пребывания в Якутске, пост хранителя музея последовательно занимали В. Е. Окольский и П. Б. Оленин.
В ссылке я занимался педагогикой и медициной, чем вполне обеспечивал свое существование. Арестованный во время выпускных экзаменов в академии, я, таким образом, фактически закончил свое медицинское образование, официально оставаясь бывшим студентом пятого курса.
Врачебный инспектор В. А. Вонгродзский, не мало потрудившийся над правильной постановкой медицинской помощи в области, старался привлекать ссыльных к медицинской работе. Возбудив ходатайство о разрешении мне практики, он пока предложил занять место на самостоятельном фельдшерском пункте в улусе. Некоторое время перед отъездом я работал в местной больнице. Больница, расположенная на выезде из города, против тюрьмы, продолжала как-будто числиться за уничтоженным уже приказом общественного призрения. Мне пришлось, между прочим, работать и в психиатрическом отделении, в области мне, как начинающему, наименее знакомой и как раз требующей большой опытности от врача. Но среди местных врачей не оказалось ни одного сведущего в психиатрии, так что в этом отношении все находились в положении одинаковом. Обстановка психиатрического отделения местной больницы поражала своей архаичностью, напоминая пресловутый «желтый» дом, о котором все мы слышали жуткие рассказы в детстве. Двери палат, я бы охотнее сказал «камер», запирались на тяжелые засовы, с грохотом открывавшиеся. Заставленные изнутри чудовищно-массивными и громоздкими деревянными решетками окна создавали вечные сумерки в палатах. Деревянные нары с жалкой подстилкой скорее напоминали посетителю этапную тюрьму, чем лечебное заведение. Немногочисленные больные, каковых я застал в этом ужасном помещении, представляли пеструю картину. К уголовному ссыльному кавказцу, страдавшему приступами буйства, боялись заходить в палату, и сторож долго ворчал, когда я распорядился ее открыть и вошел к несчастному. Oн встретил меня потоком непонятных, но несомненно негодующих слов, но постепенно успокоился, и на ломаном русском языке высказал просьбы, которые легко оказалось удовлетворить, и согласился принять лекарство. В одной из палат я нашел женщину, страдавшую острым психозом после родов; она вполне выздоровела впоследствии. Маленькая и худенькая, она при грохоте дверного засова метнулась, как испуганный зверек, и с проворством и ловкостью кошки очутилась у верхнего края оконной решетки почти под потолком, откуда бросала на нас недоверчивые взгляды. Спертый воздух помещения, разбросанная кругом солома, указывали на отсутствие ухода и отвратительную вентиляцию. Далее меня встретил скопец-эротоман. Обезьянья улыбка блуждала на его лишенном растительности лице. Блудливый огонек искрился в глазах, когда он необычайно охотно, со смаком повествовал о фантастических любовных историях, созданных его больным мозгом. Непреодолимые трудности формального и финансового характера встречались к полной перестройке психиатрического отделения. Но хирургическое и внутреннее были оборудованы довольно прилично для провинциальной больницы и функционировали вполне нормально.
Чтобы ознакомиться с постановкой медицинского дела в округе, перед отправлением в Восточный Kaнгаласский улус, где я принял место, я предпринял довольно большую поездку — в Амгинскую слободу и на Чурапчу — в Батурусском улусе. В Амгинской слободе участковым врачом состоял И. Д. Бик, человек образованный, несмотря на многолетнюю службу на окраинах, сохранивший любовь и интерес к медицине. На Чурапче — П. Н. Сокольников, — сам якут, — по окончании медицинского факультета в Томске, приехавший служить на родину. Расстояние от Якутска до Амги — более 200 верст, столько же до Чуpaпчи и, если не ошибаюсь, вроде этого между Амгой и Чурапчей.
Амгинская слобода, расположенная на реке Амге, впадающей в мощный приток Лены Алдан, и населенная частью объякутившимися русскими, частью якутами, имела живую достопримечательность. Это — Захар, по преданию вдохновивший В. Г. Короленко для его рассказа «Сон Макара». Застали мы Захара за свежеванием коровьей туши. По-русски он знал несколько слов и с сознанием собственного достоинства отрекомендовался нам: — «я — сон Макара».
О Короленке отозвался одобрительно, так как чувствовал себя обязанным ему своей знаменитостью, но когда кто-то из посетителей задал вопрос о чужих ловушках, из которых Захар вынимал лисиц, отверг это обвинение в непочтительных для автора «Сна Макара» выражениях. Фельдшерские места у д-ра Бика занимали политический ссыльный студент-медик киевского университета — Р. С. Фрейдель с женой. У Фрейделей я и остановился вместе со своим учеником Кешей Чепаловым, сопровождавшим меня в поездке. На Амгу мы попали во время масленицы и немедленно стали жертвами самого широкого сибирского гостеприимства. Не зная местных обычаев, приходилось иногда попадать впросак. Так мне стакан за стаканом подавали чай, хотя я давно уже и несколько раз благодарил хозяев: оказывается, следовало, опрокинув стакан, поставить его вверх дном на блюдечке в знак того, что больше не надо. На вечере у одного местного промышленника хозяин с гордостью угощал нас редким здесь напитком: пивом. Пробки так и хлопали в потолок, пиво шипело и пенилось: оно оказалось прокисшим. Хозяин, в простоте душевной, незнакомый с подобным свойством прокисшего пива, остался очень доволен произведенным эффектом.
За несколько дней до нашего приезда амгинцы получили выписанный по почте граммофон. Довольные полученной новинкой — они заставляли граммофон работать непрерывно, приглашая якутов послушать заморскую штуку. Впечатление на туземцев граммофон производил различное, в зависимости от характера слушателей. Более робкие испытывали страх, который и не пытались скрыть, приписывая шайтану исходившие из граммофона звуки; другие, едва ли склонные оспаривать шайтанское происхождение звуков, обнаруживали живейшее любопытство, заглядывая в рупор и под стол, надо полагать, надеясь увидеть где-нибудь самого поющего шайтана.
Тогда как на Амгу мы приехали все-таки большим почтовым трактом, где привыкли подавать лошадей быстро, от Амгинской слободы до Чурапчи приходилось ехать проселочными дорогами и подолгу дожидаться на станциях перепряжки лошадей.
На Чурапче нас ожидало интересное знакомство, — с местным священником. Если Амгинский батюшка являлся человеком практической складки и имел приличествующий его благочинническому сану достаток, то полной ему противоположностью являлся чурапчинский батя — удивительный бессребренник. Амгинский отец Степан, — человек по местному масштабу вполне светский, и хозяйство хорошо понимал, и в выпивке толк знал — не то, чтобы жаден был на этот счет — боже сохрани, — но разумел, что к чему, и в веселый хоровод, несмотря на вполне благочестивое противодействие, его затаскивали. Чурапчинский же отец Иоанн — весь был горе. — «Не от мира сего наш поп», говорили более осведомленные в писании из чурапчинцев. Рассказывали, как типичный для него случай, что попадья однажды обратила внимание на слишком старательное запахивание попом пол своей рясы. По произведенном немедленно расследовании оказалось, что поп без исподних, каковые отдал одному из нуждающихся прихожан.
Организация медицинской помощи населению не представляла чего-либо своеобразного. Врачи в обоих участках, мною посещенных, делали все, что могли на огромных пространствах своих районов с редким населением. Любопытно, быть может, для характеристики туземцев привести следующий случай. Один якут собирался возбудить судебный иск против доктора Сокольникова за то, что тот лишил трудоспособности его жену, отняв у нее палец. Правда, доктор спас ей жизнь, так как воспалительный процесс грозил ей заражением крови, но эти доводы не действовали на недовольного супруга. Я не знаю, дошло ли дело до суда или юридические доводы сведущих лиц против предъявления иска оказались для сутяжного туземца убедительнее медицинских, и он отказался от своей претензии.
Восточно-Кангаласский улус находится на противоположном Якутску берегу Лены, выше по течению реки. Улус и наслег, как административные единицы, до некоторой степени соответствуют волости и сельскому обществу. В мою задачу не входит этнографический очерк якутского племени; я лишь не хотел бы, чтобы некоторые неизбежные местные названия оставались для читателя пустым звуком. Так — улус ни в коем случае нельзя переводить словом «деревня». В России сельское общество обыкновенно исчерпывается населением деревни или двух смежных, его составляющих. Якутский «наслег» представляет иногда довольно значительную территорию с очень разбросанным населением: где по нескольку юрт, а где по одной-две на многие десятки верст. Деление на наслеги и улусы берет начало в родовом обществе. Якутская юрта не есть жилище кочевников. Это своеобразной постройки изба из тонких бревен, поставленных вертикально с некоторым наклоном внутрь. Отапливается юрта камельком, — грубым подобием камина, труба коего закрывается снаружи, — с крыши: постройка довольно холодная. Богатые якуты В. Кангаласского улуса зиму проводили в русской постройки доме, а на лето перебирались в юрту. Таким образом они сохранили символ своей бывшей кочевой жизни. Земледелие, звероловство, рыболовство, скотоводство и торговля доставляют якутам средства к жизни. Селений в виде сел и деревень в Якутской области очень мало и живут в них, главным образом, русские, — объякутившиеся потомки казаков-завоевателей края, кое-где сектанты, в частности скопцы. По западному берегу Лены тянется к границам Олекминского округа Западно-Кангаласский улус, где на берегу реки расположено большое село Покровское.
До улусной управы и моего пункта от Якутска — верст 80. Неподалеку от пункта — церковь, и бок-о-бок со мной дом священника, — моего конкурента по части врачевания. Ученик мой Чепалов, великовозрастный малый, не желая менять учителя, поселился со мной в улусе. Моя квартира находилась при пункте. Кроме нас двоих, здесь жил сторож, — старик скопец. Кеша Чепалов часто служил мне переводчиком. Иногда эту обязанность исполнял батюшка или псаломщик. Лечились якуты охотно. Своим долгом считали приносить подарки, — обыкновенно что-нибудь съестное. А я, в свою очередь, считал долгом платить за все приносимое. Сначала они отнекивались, а потом, наоборот, несли еще охотнее, так что с трудом удавалось отбояриться от приношений, становившихся для меня при моем пятидесятирублевом жаловании весьма накладными. Здешний священник закончил свое образование вторым классом духовного училища: «убояхся бездны премудрости и обратихся вспять».
В Амгинской слободе и на Чурапче отцы духовные совершенно не имели облика, характерного для духовенства этого края. В.-Кангаласский батюшка оказался более типичным. Рассказывали, что некоторые священники, исправно отправляя службу по церковно-славянским требникам, совершенно забывали обиходный русский язык и говорили только по-якутски. Наш батя, хотя и охотней изъяснялся по-якутски, тем не менее по-русски говорил довольно хорошо. Любил побалагурить и побеседовать. Иногда, явно, чтобы доставить удовольствие, заводил речь на «ученые» темы, но чаще вращался на житейских предметах, особенно распространялся о неотзывчивости чад духовных. В наиболее интимные, по его мнению, моменты беседы любил переходить с официального и мало привычного «вы» на конфиденциальное «ты». — «Вот с похорон сейчас. Жох народ! Ха-ха-ха! Покойник, можно сказать, первый человек был: тойон *), как следует, а смотрю, — наливку 3-й сорт подают. — Что же, говорю, покойник-то нищий был, что вы священника наливкой 3 сорта угощаете? — Ну что же ты думал? — Первого сорта достали! Темный народ!» — с сокрушением закончил батя. Про темноту здешнего народа пришлось мне слышать следующий анекдот. Псаломщик запустил как-то бумажного змея. Его окружили якуты, дивясь на невиданную затею. На вопрос любопытствующих, что это за штука, псаломщик вступил в пространное объяснение, из коего явствовало, что при помощи бумажного змея он посылает письмо на небо с жалобой на прихожан, слишком скудно оплачивающих требы. Напуганные якуты выразили полную готовность увеличить плату. Характерно, что, когда я с серьезным видом инкриминировал этот анекдотический случай местному псаломщику, якуту по происхождению, он отнекивался с таким видом: — «был де грех, да не хочу сознаться», — более польщенный приписываемой ему находчивостью, чем возмущенный безнравственностью приписываемого ему поступка.
*) Господин, хозяин.
Жизнь среди якутов, при полном отсутствии общества и недостатке книг, занятия медициной при отсутствии больницы не очень содействовали развитию во мне стремления надолго поселиться в улусе. Якутск все-таки представлял умственный центр, для некоторых из ссыльных доступный лишь в отдаленных мечтах. Добровольно лишить себя возможности жить в центре не улыбалось. Прослужив два или три месяца на своем пункте, я возвратился в Якутск. Поселился опять вместе с Н. В. Левченко на квартире у С. Я. Нахамкес (Стекловой), дожидавшейся после бегства мужа открытия навигации, чтобы выехать из Якутска. После ее отъезда я снял две комнаты у местной обывательницы, вдовы чиновника А. К. Тельновой, на Большой улице, в одном дворе с аптекой, где управляющим служил А. Г. Ранц, политический ссыльный, вернувшийся из Колымска, а помощником его Манцевич, сосланный по делу партии «Народное Право». Просторные, хорошо для Якутска меблированные комнаты выходили окнами на улицу. Моя врачебная практика по преимуществу состояла в разъездах. Приемы на дому не пользовались в Якутске популярностью. Несмотря на небольшие расстояния, врачи посещали больных в экипаже. Часто сами больные присылали таратайку, но был у меня и свой постоянный извозчик. М. В. Сабунаев, бывший студент московского университета, долее меня проживавший в Якутске и имевший более обширную практику, держал своих лошадей. Работал я снова некоторое время в местной больнице и вел на-ряду с другими местными врачами амбулаторные приемы в лечебнице Красного Креста. Среди моих пациентов было много скопцов, и часто мне приходилось посещать скопческое селение Марху, находящееся верстах в 10 от Якутска. Зимой или летом по хорошей ровной дороге сытые скопческие кони быстро довозили до Мархи. Всегда приветливая встреча, кипящий самовар на чистой скатерти... Скопцы жили очень зажиточно и любили чистоту, выгодно отличавшую их от местного населения. Ханжество, сребролюбие, ни перед чем не останавливающаяся скупость и эгоизм, — в глазах широкой публики едва ли не исчерпывают все качества скопцов, при чем все эти пороки принято связывать с самим актом оскопления. Что многие из скопцов упомянутыми качествами обладают, — это так. Что акт оскопления, лишающий скопца возможности иметь потомство, кладущий на всю его наружность специфический отпечаток, не может не отражаться и на психике, — это бесспорно. Но лишь отсутствующий пока научный анализ может выяснить, в какой мере те или другие качества объясняются физическими причинами и в какой бытовыми. Казалось бы, такая противоестественная секта питается народным невежеством, и не драконовскими законами, а просвещением надо с ней бороться. Но царский режим, боровшийся с просвещением народа, не любил опираться на такие рискованные средства. Скопцы, даже «воссоединившиеся» с православной церковью, не имели права возвратиться на родину. В таком положении находился престарелый сторож фельдшерского пункта. Бедняга давно «присоединился» к православию, но, страшно тоскуя по родине, не мог мечтать сложить там свои старые кости. Обреченные на вечную ссылку, стесненные даже в Сибири в передвижениях, притесняемые местной администрацией, имевшей и лице скопцов дойную корову, они естественную свою защиту, единственное оружие видели в деньгах. Ханжество? Да, но ханжество свойственно той мещанской по преимуществу среде, где скопчество вербовало своих прозелитов по преимуществу. Наконец, ханжество присуще вообще сектантству, в самом себе замыкающемуся и в исполнении мелких обрядностей склонному видеть сущность своего религиозного вероучения. На-ряду с отрицательными чертами скопцы обладали многими положительными, и да простится мне подобное сопоставление — делали в области земледельческой культуры то благое дело, какое политические ссыльные делали в области духовной. Их сектантская замкнутость значительно суживала поле действия даже в этой области, но образцовое полевое и огородное хозяйство, при всем консерватизме способов его ведения, для здешнего края несомненно являлось фактором прогрессивным. Любители своего дела, они занимались и парниковой культурой, и за 1½—2 руб. под 62º северной широты мы могли получить арбуз! Многие скопцы занимались торговлей, и, по моим наблюдениям, они были наиболее честные из торговцев и далеко не наиболее корыстные. Говоря о зажиточности скопцов, я должен оговориться. И в их среде попадались бедняки, служившие работниками — большею частью у своих же единоверцев. И вот тут-то уместно отметить, что скопцы-пролетарии ханжеством отнюдь не отличались и, как и некоторые из представителей скопческой молодежи, сурово порицались состоятельными и обыкновенно более «благочестивыми» единоверцами за свой образ жизни. Скопцы не пьют и не курят и никто посторонний не должен курить в избе. Далеко не все строго соблюдали это, а для нас — нечестивцев — ставили водку в виде угощения. Всем известна характерная для скопца женственная дряблость наружности, отсутствие растительности на лице. Резко выражено это бывает у оскопленных в детстве. Оскопившиеся после достижения половой зрелости сравнительно мало меняют наружность. «Ишь ты, в аду-то долго был, каку себе бороду отрастил», — замечает упитанный скопец-богатей своему бедному односельчанину. «А ты, должно, из ада скоро вылезал, как тебе бес начисто бороду облизал», — не остается в долгу обиженный. Оскопление женщин производится фиктивно и имеет разве только символическое значение, так как уродование грудей нисколько не отражается на способности деторождения. Я остановился несколько подробно на скопцах, потому что часто с ними сталкивался и притом они играют видную роль в экономической жизни города Якутска. Гораздо реже, и то по одиночке, приходилось мне встречаться с духоборами. Их честность и трудолюбие общеизвестны, а каких-либо интересных наблюдений над их жизнью лично я не имел.
Пришлось мне некоторое время заниматься и санитарией. Администрация организовала обходы домов, к чему привлекла всех местных врачей, со мной и Сабунаевым, вероятно четверых, так как инспектор лично в обходах не участвовал. Санитарная комиссия состояла из одного врача, одного представителя городского самоуправления и полицейского надзирателя. Предприняты были санитарные обходы в ожидании какой-то эпидемии. Якутск, изумленный, что его заставляют вывозить со двора навоз, который он привык считать родной стихией, хотя и поворчал, но все-таки почистился.
Кроме медицинской работы, я состоял бесплатным корреспондентом «Восточного Обозрения», издававшегося в Иркутске, и почти всегда имел уроки. Заниматься приходилось обыкновенно с детьми, плохо подготовленными. Одна, например, из моих учениц, при пробной диктовке, которую я делал при первом ее посещении, слово «гулять» написала «гуле» и очень отстаивала свою транскрипцию, основываясь на звуковом методе (ять). С девочками шло легче, некоторые ученицы, как Аня Бедер, радовали меня своими успехами. Мальчики, разумеется, проявляли больше шаловливости и упрямства. В летние дни, в свободное время, я делал со своими ученицами и учениками загородные прогулки.
Наступило временное затишье с прибытием партий политических ссыльных. В то же время с отъездом из Якутска пана Дулембо и переселением многих политических из улусов на жительство в Якутск прекратила свое существование и «улусная» квартира, служившая пристанищем для всех приезжающих. Некоторые из вновь прибывших товарищей по ссылке останавливались у меня.
Осенью 1900 г. мы поселились на собственной квартире «коммуной», заняв на Большой улице очень хороший и недурно меблированный — особенно мы гордились венской мебелью — дом скопца Лабутина, бывший Корюхова. Наша квартира считалась шикарной, даже слишком, для Якутска, и дело не обошлось без некоторого злословия по поводу барских замашек. Дом состоял из шести комнат, в том числе большого, в несколько окон, зала. Для тепла вставлялись тройные рамы: вторая (вставная) рама имела двойные стекла. И мы все-таки зябли первую зиму в этом доме, кстати замечу, потому, что не догадались законопатить отдушины со двора в подвал или, вернее, подполье. Дом этот долго пустовал, так как в связи с происшедшим здесь когда-то самоубийством про него ходили нехорошие слухи о привидениях и прочей чертовщине. Привидения-то и помогли мне снять эту квартиру, ибо, благодаря дурной славе, никто не хотел ее снимать, и Яша Лабутин, рыжий, здоровый детина с типичной скопческой наружностью и высоким женским голосом, сдал ее всего за 25 руб. в месяц, что и для Якутска считалось дешево. Мой хозяин оказался очень любезным человеком. При неустойчивости моего бюджета и беспорядочности расходов я нередко затруднялся уплатой и этой небольшой суммы в срок. Он не только никогда не напоминал об уплате, но и нередко ссужал нас товарами из своей лавки, а иногда и деньгами, если нужных нам товаров не оказывалось. Никаких процентов за ссуды он с нас не взимал. Жил он с отцом и родной сестрой, — тоже скопцами.
В состав коммуны входили, кроме меня с женой, урожденной Писаревой, Н. И. Лузин, анархист, педагог по профессии, и А. К Беренчик, о котором упоминалось выше, социал-демократ, по профессии сапожник, из Вильны, впоследствии получивший при местной больнице звание фельдшера. Я называю наше жилищное сообщество коммуной, за отсутствием другого подходящего слова. Да так оно и именовалось в Якутске. Наши отношения ни юридически, ни экономически не нормировались. Я являлся официальным хозяином квартиры и главным добытчиком, мы занимали с женой переднюю половину квартиры. Для интимных друзей дома могло, правда, броситься в глаза несоответствие между «роскошью» зала с его зеркалами и венской мебелью и сооруженной П. В. Олениным кроватью, напоминавшей не то заветный уголок Ноева Ковчега, не то ложе Одиссея: но подобными пустяками никто не смущался. Пренебрежение к внешности у нас доходило до того, что я долго выезжал к больным в арестантской рубашке, где-то нам выданной, правда — на мой взгляд — изящно перешитой, но все же сохранившей на себе тюремное клеймо. Впоследствии, впрочем, я окультурился и завел себе приличный костюм. Мою жену, не так давно кончившую институт и привыкшую к другой обстановке, «многие обыватели искренно жалели. Не живя с нами — он имел квартиру на Мархе *), — П. В. Оленин составлял, однако, неотъемлемую принадлежность нашей коммуны. Он и стряпал, и нес многие хозяйственные работы, с которыми оказался более знакомым, чем любой из нас, не исключая и моей жены, совершенно неопытной в хозяйстве. В свободное от хозяйственных упражнений время П. В. занимал нас охотничьими рассказами. По совести говоря, каждый из его рассказов был «охотничьим рассказом»: он почти всегда импровизировал и искренне, как будто верил своим импровизациям. Н. И. Лузин во многих, знавших его поверхностно, оставил несомненно впечатление шумливого, придирчивого буяна. Таковым он был в состоянии подпития, что, правда, случалось не очень редко. По натуре же своей он был тихий человек, не лишенный нежности, терпеливо и любовно занимавшийся с детьми — он часто и, я думаю, с пользой для дела, заменял меня на уроках. Впоследствии, будучи уже в Верхоянске, — в Якутске он жил только временно, до санного пути — он покушался на убийство исправника и был приговорен якутским окружным судом к каторжным работам. Покушение его на исправника Кочаровского, пользовавшегося популярностью среди политических, — покушение. ничем не вызванное, — на нас произвело впечатление поступка невменяемого. Но на суде Лузин упорно утверждал, что в лице исправника он, как анархист, стремился уничтожить представителя власти. Он очень скучал. И, скучая, мог целыми часами заниматься набиванием папирос, — «заниматься благонамеренностью», как он выражался. Человек с надтреснутой душой, он молчаливо отдавался каким-то внутренним переживаниям. Зато A. К. Беренчик был весь, как на ладони. Когда работал, любил петь. Иногда исправлял текст песни. В песне Беранже, перев. Курочкиным: «Всем бы пасынкам природы прожить бы так, как я»... он пел вместо «швеи изображенье» — «девиц изображенье», считая зазорным для швеи висеть в комнате холостого забулдыги. Я любил слушать его пение. В самом голосе А. К. чувствовалось столько здорового оптимизма, такое отсутствие сомнений, сознание радости бытия...
*) Марха — скопческое селение верстах в 8—10 от Якутска.
В пении у нас не ощущалось недостатка. Пела моя жена, пел Матфиевич, Левченко и другие. Пели безо всякого аккомпанимента. Иногда доставали граммофон, неизменно вызывавший горячее соревнование у Матфиевича, когда он находился под хмельком.
Часть уроков я передал жене. За мной остались братья Свинобоевы, великовозрастные парни-якуты. Их отец, не только неграмотный, но и не говоривший по-русски, богатый якут, наполнявший запахом «хотона» (хлева) мою квартиру при своих посещениях, не предполагал отдавать сыновей в какое-либо учебное заведение: лишь бы по-русски хорошо говорить, читать и писать научились, да счет знали. — «Бей их хорошенько, — вразумлял меня через переводчика папаша, — а без того не выучишь». Свинобоев нередко приезжал из улуса и приходил осведомляться об успехах детей, и всегда с подарками: то карасей привезет необыкновенно крупных и вкусных, то масла. К переводчику мы прибегали лишь в особо важных случаях. Хотя я очень мало понимал по-якутски, но почему-то отец моих учеников полагал, что я требую переводчика лишь для придания себе большей важности, к чему он, однако, относился безо всякого неодобрения.
В течение нескольких месяцев жил у меня на квартире сын частного поверенного и подрядчика из числа образованных якутов, B. В. Никифорова, игравшего и продолжающего играть заметную роль в местной жизни. Летом В. В. Никифоров предоставил в мое распоряжение свою «заимку» (дачу), находившуюся верстах в четырех от города.
Наша «коммуна» оказалась недолговечной. Н. И. Лузина отправили в Верхоянск, А. К. Беренчик, выдержав фельдшерский экзамен, взял место в улусе. Вторая половина дома оставалась свободной. Ее занял известный знаток якутского языка и составитель словаря, Э. К. Пекарский с семьей, избавив хоть на время нас с женой от хозяйственных забот, так как мы у него столовались. Впоследствии ой уступил свою половину А. С. Белевскому и Е. А. Прейс.
Богатством внешними событиями наша жизнь не отличалась. Поэтому «миллериада», как мы называли эпопею управления областью вице-губернатором Миллером, завершившаяся судебным процессом, где я фигурировал в качестве обвиняемого, играла заметную роль в нашей жизни.
Начало «миллериады» восходит к первым дням по прибытии нашей партии в Якутск. Якутский губернатор В. Н. Скрипицын, у которого с политическими ссыльными установились вполне приличные отношения, находился в долгосрочном отпуску. Исполняющим должность губернатора долгое время оставался вице-губернатор некий г. Миллер, попавший на этот пост из мелких чиновников департамента полиции. Снедаемый служебным честолюбием, — он метил на губернаторское место. Да и старинная бюрократическая традиция требовала, чтобы вице-губернатор находился в контрах с губернатором. Г-н Миллер, идя «по линии наименьшего сопротивления и будучи воспитан в борьбе с крамолой, как чиновник соответствующего департамента, задался целью доказать, что губернатор «распустил ссыльных», а вот он-де их подтянет. Первое наше столкновение с г. Миллером вышло из-за задержки полагавшегося ссыльным от казны двенадцатирублевого пособия. Пособие это выдавалось тем из ссыльных, кто не получал денег от родных из дому и не имел заработка, и не обеспечивало, даже при якутской дешевизне, минимума жизненных потребностей. Партия наша сильно рассчитывала на получение в Якутске этого пособия. Ввиду задержки в выдаче его А. А. Ергин и я, от имени всей прибывшей партии, объяснились с и. д. губернатора. Тот приводил неудовлетворившее нас объяснение вроде того, что не получены ассигновки из департамента полиции. Мы дали понять, что в прибывшей партии много людей нуждающихся и за последствия мы не отвечаем. Разумеется, за нашей угрозой не стояла реальная сила, и не на всякого администратора она могла подействовать. Как бы то ни было, деньги нашлись, и пособие нам выдали немедленно после наших переговоров. Успешное начало вдохновило нас и к дальнейшим шагам. На предыдущих страницах читатель — может быть, не без некоторого удивления — нашел довольно благодушное отношение с моей стороны к местной администрации. Беспристрастно оценивая окружающее, я должен отметить в общем отсутствие активного, по крайней мере, недоброжелательства В жизни якутской ссылки бывали разные периоды, ссылка знала и зверские расправы, вроде хотя бы известного «Романовского» дела, но я касаюсь только тех событий, свидетелем и участником которых был сам. «Миллериада» до некоторой степени показывает, как часто бессилен администратор из центра, вдохновляемый личным честолюбием и взявший за основу директиву центральной власти: «ущемлять», как он бессилен проводить это ущемление при отсутствии сочувствия в обывательской среде. А средний обыватель, из своего угла с любопытством следивший за мельчайшими перипетиями борьбы, несомненно сочувствовал не вице-губернатору. Подведомственное ему чиновничество, к которому г. Миллер, как «столичная штучка», не умел подойти, связанное тысячами нитей с обывательской средой и принадлежащее к ней телом и душой, нисколько не сочувствовало ущемлению ссыльных, а полицеймейстер, лично обиженный и. д., давал нам даже полезную информацию (Речь идет о полицейместере Зуеве Е.М. Примечание А.С.).
Месяца через два по моем прибытии в Якутск оттуда бежал Ю. М. Нахамкес (Стеклов) при содействии доктора Л. М. Пурвера, который его вывез. Любопытно, что Ю. М. Нахамкес жил в одном дворе с и. д. губернатора и, чтобы замаскировать его побег, кто-нибудь из нас ходил ночевать к нему на квартиру: дело зимнее, — прошла закутанная мужская фигура, — будто хозяин домой возвратился. Когда же побег обнаружился, г. Миллер усилил надзор за ссыльными. Чего раньше в Якутске не практиковалось, — по квартирам политических стал ходить надзиратель с книгой, требуя расписки, свидетельствующей, что такой-то имя рек, находится на-лицо. Никто не хотел расписываться, но книгу просматривали, ибо рукой малограмотного надзирателя в ней велась своего рода хроника. «Г-н 3. не только отказался расписаться в книге, — бесстрастно повествовала запись надзирателя, — но и обругал надзирателя неприличными словами». Наконец, публике эта канитель надоела, и постепенно в книге стали появляться подписи... В. Е. Окольский и я дольше всех упорствовали. И. д. губернатора вызвал нас обоих для объяснения. Оставшись вдвоем, мы уже решили сдать позиции, но хотели это как-нибудь обставить, чтобы наша уступка не носила характера сдачи. Г. Миллер дал нам благоприятный предлог, упомянув в своих объяснениях с нами, что требование расписки в книге основано на распоряжении генерал-губернатора. Тогда мы с В. Е. Окольским заявили, что отказывались расписываться, главным образом, потому, что считали это требование исходящим от местной власти в лице и. д. губернатора. Между тем надзиратель за ссыльными, как реальный политик, хотя и не искушенный административными и иными познаниями, рассуждал здраво: все всё равно не разбегутся — далеко до России — и опасности упразднения должности надзирателя не предвидится. А чем бегать по квартирам, да разные неприятности выслушивать, можно провести время с большей пользой и приятностью, получая в то же время присвоенное должности скромное содержание. Посему он обратился ко мне с «конкретным» предложением: собственноручно за меня расписываться. Меня и других это вполне устраивало, тем более, что, не будучи по природе человеком корыстолюбивым, надзиратель наш довольствовался весьма скромной мздой «на чернила». Чтобы вполне отдать справедливость этому честному труженику, должен сказать, что больше он меня не беспокоил. Лишь спустя несколько месяцев, когда у него родился первенец, он счел долгом вежливости сообщить об этом событии, при чем получил на «зубок» весьма скромную цифру, которую и принял с благодарностью. Извиняясь перед читателем за это отступление, замечу, что таким образом расписываться все перестали, и перехожу к главному эпизоду «миллериады». Имея свою агентуру в Якутске, г. Миллер не гнушался и сам порою подслушивать под окнами. Как упомянуто выше, я поселился в доме, где водились привидения. Справедливость народной молвы об этом доме, вдруг стала находить себе подтверждение: шорохи, приоткрывание ставень... Однако по дальнейшем наблюдении для этих загадочных явлений нашлось вполне естественное объяснение. Ключ к этому объяснению мы нашли в один прекрасный зимний вечер, когда я, возвратившись с практики домой, застал всех в ажитации. Э. К. Пекарский, деливший тогда со мной квартиру в доме с привидениями, арестовал таинственного мальчика, не только не похожего на привидение, но, как очень скоро оказалось, совсем и не таинственного. Описание этого эпизода с приведением документального судебного следствия помещено мною в статье «Оскорбление действием», напечатанной в № 6 (13) журнала «Каторга и Ссылка» за 1924 г. Этим закончилась и «миллериада». Не берусь сказать, какую роль сыграл судебный процесс, но в дальнейшей нашей жизни г. Миллер скоро совершенно отошел на второй план и нас не беспокоил. Возвращение губернатора в значительной степени положило предел его административному творчеству, а вскоре он был переведен из Якутска.
К сожалению, другие судебные процессы в мою бытность в ссылке, где политические фигурировали в качестве подсудимых, далеко не были столь водевильного характера, как мой. А процессы были следующие. В. П. Приютов и Гажанский судились за побег и вооруженное сопротивление при задержании. Дело не имело для них особо тяжелых последствий. Приютов, просидев в местной тюрьме, где его свободно навещали товарищи, остался в Якутске, а Гажанского выслали в Верхоянск, увеличив срок ссылки. Дела Н. И. Лузина и А. А. Ергина разбирались в суде, когда я находился на крайнем севере и на разборе дел присутствовать не мог. О деле Лузина я уже упоминал. А. А. Ергин убил из охотничьего ружья заседателя в Кольмске, избившего политического ссыльного Калашникова. Калашников после побоев покончил с собой. Это самоубийство произвело потрясающее впечатление на товарищей по ссылке. Грубый и, даже для отдаленнейшей окраины, крайне невежественный человек по фамилии, кажется, Иванов, — заседатель этот являлся бичом для населения. Случай с Калашниковым переполнил меру терпения. А. А. Ергин, возвращаясь с охоты, увидел ненавистного человека — и тот пал. Защищать Ергина приезжал из Петербурга присяжный поверенный П. Н. Переверзев. Суд нашел смягчающие обстоятельства, чему много содействовала характеристика личности убитого, и А. А. Ергин получил сравнительно мягкий приговор: арестантские роты, которые отбывал в Якутской тюрьме при обстановке значительно лучшей, чем где-либо.
Богатством развлечений наша жизнь, разумеется, не отличалась. Она могла бы быть и содержательнее, но, к сожалению, русский человек не умеет брать того, что около него лежит. По условиям природным здесь мог бы процветать лыжный спорт, бег на коньках, — зимой, парусный и гребной спорт — летом. Но не вызывает ли у вас улыбку, читатель, представление о русском революционере, бегущем взапуски на коньках или состязающемся на веслах? Нет, это у нас решительно не шло. Раз или два я надевал коньки. Катались несколько раз на лодке, но громоздкие и неуклюжие здешние лодки с их тяжелыми веслами не очень располагали к речным прогулкам, а взять на себя инициативу создания легкой речной флотилии среди нас некому было. В ближайших окрестностях Якутска мы собирали ягоды, а на городском выгоне находили много шампиньонов, к которым здешние жители относились с полным пренебрежением.
В городе существовал артистический кружок с клубом. Имелась любительская труппа. В день Гоголевского юбилея ставили «Ревизора». Наш главный режиссер землемер Уткин, вместе со своей женой принимавший деятельное участие в кружке, принял к руководству постановку Московского Художественного театра. Реализм на сцене он проводил по возможности полный и в гостях у городничего артисты от души выпили за здоровье хозяина. Я играл Тяпкина-Ляпкина. Незадолго перед тем — 20 декабря 1901 г. — наша колония обогатилась новым сочленом: у меня родился сын. Связанные с этим обстоятельством хлопоты заставили меня отказаться от предложенной мне, требовавшей большой подготовки, роли городничего.
Редкие посещения нашего отдаленного края иностранными и русскими путешественниками всегда представляли собою более или менее значительное событие. Все проезжие, — политические ли ссыльные, следовавшие в северные округа, члены ли какой нибудь научной экспедиции или просто досужие иностранцы, — все неминуемо недолго задерживались в Якутске. Неудобство летнего путешествия по северу области, вследствие отсутствия колесных дорог, заставляло многих оставаться в Якутске до зимнего пути. Да и помимо того Якутск служил единственной базой, где приходилось организовывать дальнейшее путешествие. Условия путешествия от Иркутска до Якутска существенно отличались от условий странствования к северу от Якутска. Не говоря о возможности летом сделать большую часть пути до Якутска на пароходе, и зимой путешествие к северу носило другой характер. Здесь приходилось менять кибитку на нарту, приходилось выбирать одежду не только теплую, но и легкую, так как кое-где предстояло шествовать пешком, например, при перевале через Верхоянский горный хребет. Якутская «кухлянка» — рубашка из оленьего меха и сделанная из того же материала обувь — «торбаса» — лучше всего удовлетворяли этим условиям. Наконец, предстояло на дальний путь запасаться провизией, так как в безлюдной северной пустыне нельзя ничего достать.
Богатый англичанин мистер Клифтон разболелся в Якутске, и я его лечил. Остановился он в единственных в Якутске меблированных комнатах — у Леппертши. О цели своего путешествия на отдаленный север Сибири, полагаю, он сам не имел отчетливого представления. Сплин. По-pycски ни слова. Говорил сносно по-немецки и отвратительно по-французски. Бывал у меня в гостях. Любил играть на флейте и очень одобрял русскую водку. Уверял, что выписывает ее из России. Пил и перед обедом, и после обеда, как ликер, ничем не закусывая, — под «сияние луны» и «скрип полозьев», однако пьяным его никто не видел. Ездил охотиться в горах Верхоянского хребта и по приезде любезно прислал мне медвежатины и горного барана, которые были мастерски зажарены А. С. Белевским.
Американский журналист Гарри Девинт путешествовал вместе с французом, которого называл виконтом. Остановились в квартире полицеймейстера Е. М. Зуева. На столе в гостиной разложены английские журналы, иллюстрированные. В иллюстрациях — снимки «известного арктического путешественника» Гарри Девинта во всевозможных видах и комбинациях: Гарри Девинт у себя в кабинете, Гарри Девинт в саду с супругой и т. д. И интервью. «Арктический путешественник» застал меня за чтением интервью, где, в опровержение Кеннана, сообщается о гуманности русского правительства и о неизбежности иногда самых суровых мер по отношению к отверженным «It must be prudent» (надо быть благоразумным) — заметил с легким смущением мистер Девинт по поводу заинтересовавшего меня интервью: собираясь ехать в Россию, надо подготовить благоприятную почву для поездки. Если мистер Клифтон, как скучающий англичанин, подобно известному исследователям кулику tvinga canutus, носился из Южной Америки к гиперборейским странам единственно движимый стремлением к новым острым ощущениям, разгоняя сплин, то у г. Гарри Девинта побуждения несомненно были не столь платонического свойства. Говорилось что-то о возможности нахождения руд в Верхоянских горах. Если не ошибаюсь, впоследствии в какой-то из американских газет, случайно попавшей в мои руки, я встречал какие-то соображения по этому поводу в связи с путешествием мистера Девинта, хотя ни способ его путешествия, ни личные качества ни на минуту не могли вызвать предположения о возможности с его стороны серьезного исследования края.
Я жил на заимке, посещая город только для практики, когда в Якутск прибыли молодые финские ученые г. г. Попиус и Каяндер. Они остановились у меня на городской квартире. Командированные гельсингфорским университетом для изучения флоры и фауны Ленского бассейна, они с удивительным трудолюбием и любовью к делу, располагая самыми скромными средствами, отдавались своей задаче. Благодаря летнему сезону и скромности молодых финнов, их присутствие прошло довольно мало заметным образом для якутского общества. Гораздо более шумным оказалось появление в Якутске командированной Академией Наук в Колымск за мамонтом экспедиции в составе господ: Герца, Пфитценмайера и студента Севастьянова, и именно благодаря колоритной фигуре О. Ф. Герца. Прославившийся искусным составлением коллекции бабочек для кого-то из великих князей, г. Герц на этом основании попал в старшие зоологи Академии Наук. По-русски говорил очень плохо, но, как истый немец, любил русские изречения и пословицы. Ознаменовал себя афоризмом: «закуска без водки хуже чахотки», каковой принцип посильно проводил в жизнь. Со своими спутниками вечно находился в неладах, рассказывал про них всякую дрянь, от которой потом отказывался.
Не миновала Якутска и вспомогательная санная партия русской полярной экспедиции. Русская полярная экспедиция Академии Наук пустилась в плавание на приобретенном для этой цели в Норвегии китоловном судне, названном «Заря» под начальством геолога барона Толя. Зиму 1901—1902 г. судно зазимовало в Нерпичьей губе Котельного острова, — одного из группы Новосибирских островов, находящегося к северу от устья реки Яны. К зимовавшей экспедиции выехала, под начальством К. А. Воллосовича, санная партия с межевым инженером Орловым Н. М., имевшая задачей доставить и взять почту, организовать склад продуктов и пр. К. А. Воллосович, сам побывавший в ссылке в Архангельской губернии, привез некоторым из политических письма из Петербурга, с некоторыми у него нашлись общие знакомые и в нашей колонии он стал своим человеком. Его спутник Н. М. Орлов, как веселый собеседник, обладавший к тому же приятным голосом, скоро сделался душой местного бомонда и нашел тихую пристань в далеком Якутске, сочетавшись браком с губернаторской дочкой. Знакомство с В. А. Воллосовичем сказалось для меня чреватыми последствиями. Во время пребывания санной партии на Новосибирских островах скончался врач экспедиции доктор Вальтер. К. А. рекомендовал меня барону Толю и получил от него полномочия хлопотать перед администрацией о разрешении мне занять место врача на судне «Заря». Перспектива участия в полярной экспедиции казалась столь заманчивой, что я охотно принял предложение. Возникло неожиданное препятствие: кончилась моя отсрочка по отбыванию воинской повинности. По глазам меня забраковали, и я стал спешно готовиться к дальнейшему, полному для меня загадочности путешествию. Огромную услугу при сборах оказал мне П. В. Оленин, снаряжавший меня, как малого ребенка и предусматривавший каждую мелочь. Помогали и другие товарищи по ссылке. Описание этого путешествия читатель может найти в «Мире Божьем» за 1904 г. («На крайний север» — записки участника русской полярной экспедиции, I—IV кн.).
Из Якутска я выехал в марте 1902 г., возвратился на высланном за экспедицией пароходе «Лена» в сентябре того же года. Экспедиция возвратилась не в полном составе. Не удалось из-за льда снять с острова Новая Сибирь зоолога А. А. Бялыницкого-Бирулю. Он возвратился позже с сопровождавшими его якутами. Барон Толь с астрономом Зебергом и двумя инородцами, его сопровождавшими, остался на острове Бенета и организованной впоследствии А. В. Колчаком экспедиции пришлось констатировать его гибель. Погиб дорогой от нечаянного выстрела матрос Носов с судна «Заря». Возвратились командир судна лейтенант Ф. А. Матисен, вступивший в обязанность начальника экспедиции, лейтенант А. В. Колчак, автор этих страниц и команда судна. Лейтенант Ф. А. Матисен имел от барона Толя поручение хлопотать о разрешении мне въезда в Петербург и приложил все старания, чтобы этого добиться. Между тем срок моей ссылки истекал в декабре 1903 г. Дело обставили таким образом, что мое присутствие в Петербурге необходимо Академии Наук для разборки собранных на севере коллекций, — я, между прочим, взял на себя собирание коллекций по орнитологии *) и морской фауне. Наконец, разрешение на выезд получено! В специально оборудованной кибитке выехал я с женой и крошечным сыном в далекий и вечно желанный Петербург. По возвращении из полярной экспедиции я оставался в Якутске еще свыше двух месяцев, в ожидании разрешения на выезд, а потом — хорошего санного пути. За время моего пребывания на крайнем севере произошли значительные перемены в составе ссылки. Прибыла партия московских студентов, сосланных за студенческие волнения, в том числе братья Будиловичи, Щеголев, Ховрин, Ф. С. Касаткин, А. И. Лисев, Столыпин и другие, — все молодежь, в большинстве своем сильно уклонявшаяся от обычного типа политических ссыльных, жизнерадостная и чуждая доктринерства. Они заражали своим буйным весельем и хорошо сошлись в своей партии и с настоящими, так сказать, политиками, как доктор Ванейкис, сосланный не по студенческим делам. Многие из этой молодежи оставили по себе след, — Щеголев и Ховрин, как исследователи края, И. А. Будилович, безвременно погибший от туберкулеза, как деятельнейший член партии социалистов-революционеров. Революционер по темпераменту и призванию, Игорь Александрович не знал личной жизни. Где бы он ни находился, он весь отдавался делу, как он его понимал. О себе заботиться не мог и не умел. В Якутске он также занимался пропагандой и организовал кружки молодежи, за что поплатился. Фамилии многих товарищей не упомянуты в моем изложении. Назову И. Л. Виленкина, Тесслера, Эйдельмана, Померанц, Корчмарчика, Вощинского: они прибыли незадолго до моего отъезда. Поездка наша из Якутска в Иркутск продолжалась целый месяц из-за ребенка. Рассказывали страшные истории, как мать, заснув в пути, задушила своей тяжестью сына, и мы сами знали эту мать, видели драму, которую она переживала спустя несколько лет после этого события. Долгое время мы боялись ехать ночью и останавливались на ночлег, чтобы бодрствовать в пути, но потом все-таки осмелели и установив с женой дежурство, продолжали ехать и ночью, а то наше путешествие сильно затягивалось. Запасов мы имели колоссальное количество: пуда полтора мороженых сырых котлет, тысячу пельменей из кобылятины, большое количество пирожков, хлеба, рябчиков и мороженого молока. Так и не съели всех своих запасов, и остатки передали в Верхоленске в распоряжение местной колонии ссыльных. Везде по пути мы встречали самый радушный прием, везде находили заботу о том, чтобы дать нам отдых и облегчить дальнейшее путешествие. Возвращался я, как член полярной экспедиции, на дорогу получил прогоны и соответствующую подорожную, а потому поездка совершалась с возможным в таком пути комфортом. Дорога большею частью лежала рекой. Реже ехали берегом или островами. Лошади здесь не из сильных, возок наш был не из легких, а потому иногда не довольствовались тройкой, а впрягали четвертую и даже пятую лошадь. Часто приходилось впрягать лошадей «гусем». На крутом подъеме у одной из станций лошади никак не могли вывезти возка. К нашему удивлению впряженная в возок вместо лошадей пара волов шутя справилась с этой задачей. После путешествия по крайнему северу на лошадях, собаках и оленях, после огромных, доходивших за Верхоянском, до трехсот верст расстояний между станциями, или, как здесь охотнее называют, станками, тридцати—тридцатипятиверстные перегоны казались пустяком. И станции здесь — настоящие почтовые станция. Входишь не в холодную поварню, где самим надо разводить огонь, а в теплую избу с чистой горницей, кипящим самоваром. В качестве члена экспедиции, исправно платившего прогоны, чем здесь не баловали казенные приезжающие, да еще и приличные чаевые, я встречал на станциях благожелательный и почтительный прием. А на одной из остановок во время прогулки по деревне меня заинтересовали вопросы местных жителей о ценах в Якутске на песца, лисицу и пр. Случайно я мог удовлетворить их любознательность, но меня удивляло, почему они об этом спрашивают. Ключ к пониманию этих вопросов я нашел в квитанции за уплату прогонов на предыдущей станции, где вместо «получено с Катин-Ярцева» значилось «с купца Ярцева»; и величать стали «ваше степенство». Открытие нас не порадовало. Мы достаточно наслышались, как на Ленском тракту грабят, а подчас и убивают купцов, а потому перспектива прослыть за представителей купечества нам не улыбалась. Пришлось предъявить подорожную для исправления ошибки.
*) Орнитология — птицеведение.
В Иркутске остановились у мачехи жены. Познакомился с редактором «Восточного Обозрения» И. И. Поповым, побывал у И. И. Майнова, доктора Мандельберга. Здесь я нашел и доктора Л. М. Пурвера, уволенного с государственной службы по 3 пункту в эпоху «миллериады» за содействие побегу Ю. М. Нахамкеса. Оставив временно жену с сыном в Иркутске, я поспешил в Петербург.
Ссылка моя фактически кончилась, но официальный срок ссылки не истек, и в Петербурге я очутился в странном, вызывавшем удивление при прописке в участках, положении политического ссыльного, которому разрешено пребывание в Петербурге «впредь до окончания работы, возложенной на него Императорской Академией Наук по разборке коллекций русской полярной экспедиции». Между тем на рескрипте президента Академии Наук великого князя Константина Константиновича о снятии с меня административных ограничений Плеве отметил, что, «по имеющимся в департаменте полиции сведениям, таковые ограничения сняты быть не могут». Только в 1904 г., после начала русско-японской войны, я получил возможность сдать экзамены и, не будучи по неблагонадежности допущен к конкурсу для оставления при академии, получил назначение в полк, отправлявшийся на театр военных действий.
В. Н. Катин-Ярцев.
OCR: Аристарх Северин)
Раздел в разработке, будет пополняться соответствующими фотографиями..
А.С.