«Каторга и ссылка» №1 (14), 1925
I.
(Воспоминания политического ссыльного).
Наступил, наконец, последний день слишком семимесячных мытарств по тюрьмам, этапам, якутским поварням и пр., и я, в сопровождении двух конвойных казаков якутского полка, подъезжал к городу Верхоянску, к месту моей ссылки. Последний переезд был не более 30 верст, но наши усталые олени едва тащили слабо нагруженные нарты, и ямщики вынуждены были делать частые остановки, чтобы дать оленям отдышаться.
Мы едем по руслу замерзшей Яны, подымаемся на высокий правый ее берег, вплотную подъезжаем к городу, а его все не видно. Вот, наконец, показались разбросанные, занесенные снегом юрты, черная, точно обгорелая, церковь, засыпанная снегом площадь, где у одиноко стоявшего домика — полицейского управления — мы останавливаемся.
Едва вошли в переднюю, как туда почти вслед за нами вбегают товарищи ссыльные, раньше меня приехавшие в Верхоянск и успевшие здесь кое-как устроиться. Между ними были и знакомые мне: так с Лионом, Борисовым и Батем мы шли в одной партии до Красноярска, откуда их после «бунта», в котором они признаны были зачинщиками, увезли раньше других (см. «Былое», октябрь 1907 г.: „Бунт“ пересыльных политических в Красноярской тюрьме). В Иркутске мы снова встретились, но они и здесь прожили недолго: после побега политических каторжан, их первых из административно-ссыльных увезли в Якутскую область.
Не успел я обменяться несколькими фразами с товарищами, как в полицию вошел представитель местной власти — помощник верхоянского исправника, совсем еще молодой безусый человек. Он конфузливо поздоровался с ссыльными и пригласил меня в присутствие, куда вошли и мои казаки.
Просмотрев бумаги, помощник исправника объявил мне, что я свободен и могу идти, куда мне угодно. Случилось это 13 апреля 1880 года.
Захватив с собою вещи, мы с товарищами вышли из полиции. Идти пришлось недолго: почти напротив полицейского управления, на другом берегу засыпанного снегом озера, находилась собственная юрта ссыльных, приобретенная ими с торгов на льготных условиях.
Мы вошли в первое отделение юрты, где помещался «камелек» и у орона (нар) стоял обеденный стол. Сняв дорожные одежды, я уселся за столом, на котором товарищи расставляли чайную посуду, поглядывая на камелек, где кипели чайники с водой и молоком. За чаем шли расспросы об оставленных позади товарищах, разговоры о местной жизни, но все это как-то скользило в моем сознании: до того все мое существо было заполнено одним чувством свободы. Я хорошо понимал, что это была свобода очень и очень относительная, но одно уже отсутствие тюремщиков и конвойных, общество таких же изгнанников, как и я, на первых порах прямо-таки одуряло; надо было к этому привыкать после долгих месяцев неволи.
Наступило время обеда, а потом и вечер, полярный вечер, при почти незаходящем солнце. Кругом все говорили, по временам спорили, а я сидел усталый и почти дремал. Заметив мою усталость, товарищи предложили мне раньше лечь спать, что я и сделал, и, утомленный дорогой и новыми впечатлениями, скоро заснул, как убитый.
На другой день за чаем кто-то из товарищей сказал: «По уставу нашего общежития всякий вновь приезжий отдыхает два дня, а потом вплотную присоединяется к нашей общей работе».
Я заметил, что готов и сейчас идти с ними на работу. Они шли в лес, где рубили и пилили дрова, чтобы по снегу еще перевезти их в город. Мне отвечали, что это будет нарушением их устава и что я должен еще отдыхать с дороги.
После чая все ушли на работу. Я остался один в юрте. Правда, около камелька безмолвно возилась за приготовлением обеда какая-то якутка, но так как мы не понимали друг друга, то я и не пытался с ней разговаривать. Я стал осматривать наше помещение. Юрта показалась мне больше тех, какие мне приходилось видеть по дороге от Якутска до Верхоянска. Большими, совершенно темными сенями делилась она на две половины, из коих правая в то время служила кладовой (впоследствии в ней устроена была баня), в левой половине, кроме упомянутой кухни-столовой с камельком, отапливавшем всю юрту, было еще две небольших комнатки, разделенных тонкими перегородками с дверями. В каждой из этих комнаток, оклеенных газетной бумагой, стояло по одной кровати. Вся юрта освещалась тремя небольшими оконцами, в которых по сезону были вставлены льдины.
Рассмотрел я имевшиеся у товарищей книги, их было достаточно и были между ними интересные, но читать я ничего не мог — голова от усталости плохо работала. Комнатки нашего помещения были такие крохотные, что расхаживать по ним не приходилось. Я улегся на кровать, и в ничем не занятой голове начали роиться воспоминания о милом далеком прошлом.
Мои грустные думы были прерваны приходом товарищей. Пришли они усталые, голодные и молча принялись за обед. Только за чаем все немного разговорились. Но вот входит какой-то незнакомый мне человек, одетый по-европейски, с совершенно якутским лицом и говорит правильным русским языком. Нас познакомили. Это оказался местный обыватель, полурусский-полуякут, Никита Семенович Горохов. Познакомившись со мной и узнав, что я через день начну работу с товарищами по заготовке дров, Никита Семенович крикнул товарищам:
— Нет уж это вы оставьте: доктора мы не пустим возиться с дровами. Подумайте, у нас эпидемия кори, много умирает детей и взрослых, наш доктор плохо видит, фельдшер еще очень молод и мало опытен, а вы в такое время хотите отнять у нас доктора.
Товарищи сказали, что ни в каком случае не намерены стеснять меня в моей деятельности, что они до сих пор не знали, что город в такой степени нуждается в медицинской помощи.
Никита Семенович долго просидел у нас, принимал участие в спорах по разным вопросам. Оказалось, что этот полуякут с виду был образованный самоучка, много читал, выписывал «Отечественные Записки» и «Русские Ведомости» и состоял даже членом географического общества — за сообщение о костях найденного мамонта, которые были отправлены в Петербург. В Верхоянске он состоял уже несколько лет волостным писарем.
На другой день Никита Семенович зашел к нам часов в 11 дня. Он собрал сведения о больных корью, составил список их.
Для начала дела он предложил пойти к нему. Дом Никиты Семеновича был самый крайний в городе. Он поражал незаурядной величиной для маленького Верхоянска и множеством служебных построек. Удивительно было также и внутреннее устройство дома: обилие больших светлых комнат с голландскими печами, вместо камельков, и стеклянными окнами, вместо льдин. Мы вошли и столовую, где сидели мать и жена Никты Семеновича. Познакомившись с ними, я выразил удивление, что в Верхоянске имеется такой хороший дом. Никита Семенович заметил, что это единственный остаток былого величия. «Покойный отец мой, вероятно, никогда не помышлял, что я, единственный его сын, буду улусным писарем. А вот пришлось! Отец мой вел большую торговлю, но в свое дело меня не посвящал и умер неожиданно. Остались у него, как и у всякого торгового человека, долги, и если бы я умел продолжать его дела, то долги эти легко можно было бы уплатить, но не в коня корм! смолоду привык я больше к книгам и настоящим торговцем быть не мог. Знаете поговорку: «не обманешь — не продашь». Нигде она так ревностно не применяется, как у нас, в Якутской области; я не был к этому приучен, — вот и пошли дела быстро под гору. Пришлось все ликвидировать. Остался один дом, да и тот заложен. Ну, ничего! Детей у нас нет, а мы втроем как-нибудь проживем».
Мать Никиты Семеновича, типичная якутка, поникла головой: ей, видимо, неприятно было слышать речи сына. Жена его, полная, здоровая женщина, лет 30, чисто русского типа, весело перебила мужа словами:
— Брось, Никита, вспоминать, ты только мать расстраиваешь. Правда твоя, что мы проживем и без торговли!
Подали завтрак. Молодая хозяйка сказала мне, что в верхоянском обществе много говорят о моем приезде и что все желают со мною познакомиться, но не знают, как отнесется к этому исправник. Здешняя публика очень боится полиции, и исправник для них — царь и бог. «Впрочем, — прибавила она, — исправник сам болен и, наверное, обратится к вам за советом, а за ним уже остальная публика».
Я отвечал, что готов служить обществу, как могу и сумею.
Никита Семенович заметил, что мне сегодня же надо побывать у местного доктора Бриллиантова, что он очень хороший старик и, вероятно, не будет препятствовать мне заниматься медицинской практикой, а, главное, выдавать лекарства по моим рецептам из казенной аптеки.
Больных корью оказалось более двадцати человек, из которых половина была взрослых.
После обхода больных я отправился к местному доктору, Алексею Михайловичу Бриллиантову. Он был родом из Кирилловского уезда, Новгородской губернии. Среднего роста, коренастый, с окладистой, значительно поседевшей бородой и большой лысиной на голове, он и своим видом, и в особенности речью с ударением на «о», представлял из себя типичного великоросса-новгородца. Принял он меня очень радушно и, разумеется, не только не выражал желания препятствовать моей медицинской практике, но просил даже хоть изредка заходить в больницу наблюдать за лечением больных его фельдшером, откровенно сознаваясь, что сам он бывает в больнице редко. Много говорил он о своей долголетней службе в Якутской области, о столкновениях, как с прямым своим начальством, так и с губернаторами. Начальство его, повидимому, не долюбливало. Однажды, под предлогом лечения больных сифилисом, его сослали зимой на один из островов Лены, около Ледовитого океана, где было очень немного жителей и где свирепствовала такая пурга, что выходить из юрты для отправления естественных надобностей возможно было, только держась за привязанную к столбу веревку, иначе порывом ветра могло унести его бог знает куда.
Выслушав все это, я спросил Алексея Михайловича, кто его удерживает в Верхоянске На это он отвечал, что, прослужив более 20 лет в Якутской области и потеряв зрение, ему желательно дослужить до пенсии.
— Ну, это понятно, — сказал я: — тогда скажите, что же вас сюда привело?
— Это, батюшка, длинная история. Впрочем, если хотите — послушайте: по окончании курса медико-хирургической академии я, как учившийся на казенный счет, был назначен в один из полков, стоявших в Варшаве. Полковой командир был у нас большой вор и нахал, тянул с чего было возможно, тянул, конечно, и с нашего лазарета. По этому поводу у меня вышло с ним столкновение, и я его обругал. Пришлось выходить в отставку или быть преданным суду; я выбрал первое. В то время я уже был женат. Подвернулась свободная вакансия в Верхоянске, — ну, вот, я и попал сюда окружным врачем.
Я долго и с удовольствием просидел у Бриллиантова. Человек он был неглупый и наблюдательный, говорил много о неведомых мне порядках и нравах Якутской области. К сожалению, рассказы его касались только чиновничьего и, так сказать, командующего мира. Якутов он, повидимому, мало знал, так как за 20 лет не научился даже говорить по-якутски. На мои расспросы о якутах, о их быте и проч. Алексей Михайлович отвечал, что мало их знает, что якуты хотя, повидимому, и способный народ, но страшно невежественный и даже дикий.
— Впрочем, если они уж так вас интересуют, обратитесь с расспросами к моей жене. Она хотя и русская, но здешняя уроженка, прекрасно знает якутский язык и нравы якутов.
Первая жена Бриллиантова уже давно умерла. Здесь, в Верхоянске, он женился второй раз на местной уроженке. Это была совсем еще молодая женщина, очень застенчивая и не особенно охотно отвечала на мои вопросы. У Бриллиантовых был один ребенок, еще грудной мальчик. Несколько раз я собирался уходить домой, но радушный хозяин не отпускал, и мы просидели далеко за полночь.
Всю страстную неделю я возился с больными, число которых все прибывало. Правда, теперь мне помогал фельдшер Ананий Иванович Агеев, с которым в это время мы хорошо познакомились.
Ананий Иванович всего два года назад окончил курс фельдшерской школы при Обуховской больнице (в Петербурге) и, как казеннокоштный, послан служить в Верхоянск. Получая ничтожное жалованье — 200 рублей в год, при страшной дороговизне здесь всего необходимого, он вынужден был заниматься письмоводством при полицейском правлении, за что получал 15—20 руб. в месяц. Он, разумеется, жаловался на свое здесь заточение, но должен был еще прослужить здесь два года, после чего только получит право на выезд в Россию. Я побывал и у него. Он жил в обыкновенной юрте, и здесь же помещалась казенная аптека. Помещение было, разумеется, далеко не роскошное. Аптека хотя лекарствами не изобиловала, но в ней можно было найти все необходимое; зато инструментов, кроме клизопомпа и кровососных банок, решительно никаких не было; не было даже обыкновенного хирургического карманного набора, не было акушерских щипцов и других самых необходимых акушерских инструментов, хотя здесь была казенная акушерка.
II.
Приближался праздник Пасхи. Первый день праздника я был приглашен к больному корью, сыну содержателя почтовой станции, Николая Васильевича Горохова. В доме при больном находилась его мать и сестра, молодая девушка. В небольшом зальце, убранном по праздничному, красовался пасхальный стол. Хозяйка дома суетилась по хозяйству, извиняясь, что оставляет меня одного с больным. Окончив осмотр больного и прописав лекарство, я хотел было уходить домой, но хозяйка и ее дочь решительно протестовали против моего ухода, сказав при этом, что мне сейчас представится удобный случай познакомиться со всем верхоянским обществом. Я остался. Со мной оставалась в комнате сестра больного, молодая, лет 17—18, девушка. Она то и дело подходила к окнам и чистила маленькой железной лопаткой льдины, значительно уже истончившиеся от пригревавшего их весеннего солнца. Не прошло и получаса, как в переднюю гурьбой ввалились визитеры с местным протоиереем во главе. При пении «Ангел вопияше» все вошли в залу. Тут были мужчины и женщины, как оказалось, весь верхоянский beau monde.
По окончании песнопения все чинно расселись по местам. Ко мне подошел хозяин дома, Николай Васильевич, и троекратно похристосовался со мной. В этой компании был также и доктор Бриллиантов в мундире и с орденом на шее. Меня познакомили со всеми мужчинами и дамами. Из публики, больше других, мне понравился сам хозяин дома. Он был значительно навеселе, не отходил от меня и, бесцеремонно похлопывая по плечу, приговаривал на ломанном русско-якутском наречии:
— Карош, приехал Верхоянск, карош. У нас тебе хорошо будет. Исправник мой друг, карашо тебе будет здесь. Лечи карашо мой сын.
Я удивленно смотрел на него. Передо мной стоял довольно плотный мужчина, лет 40—50, с бритой бородой и усами, большими серо-голубыми глазами и совершенно правильными чертами лица. И этот, по виду чисто русский человек, говорил на каком-то неудобопонятном языке. Немного лучше говорил его старший брат, Михаил Васильевич, которого я лечил по дороге в Верхоянск «в якутах».
Теперь он был совершенно здоров и выражал мне благодарность за лечение. Здесь же мне представили и третьего, среднего, их брата, Гавриила Васильевича. Это был местный дон-жуан, щеголевато одетый и довольно сносно говоривший по-русски. Он так же, как и eго племянник, Никита Семенович, был когда-то улусным писарем, а теперь состоял приказчиком при какой-то богатой якутской фирме и содержал при своем доме лавку. Гавриила Васильевича признавали здесь богачем, за ним, видимо, все ухаживали. Тщедушный на вид, он сознавал, что праздники для него — яд, что от излишней выпивки он всегда хворает. Гавриил Васильевич упрашивал меня побывать в его доме, познакомил тут же со своей женой, на вид значительно старше его. Все три брата Гороховы очень нежно относились к своему племяннику, Никите Семеновичу, говоря про него, что он «голова», ученый и пр. В обществе Никита Семенович держался в стороне от других; больше всего он разговаривал с помощником исправника Ипатьевым, с которым он и меня здесь же познакомил. Таким образом, я случайно познакомился со всем верхоянским обществом, и все приглашали меня к себе, за исключением помощника исправника, который, повидимому, до приезда исправника не знал, как держать себя со мной. Он только краснел и заметно сторонился. Наконец, гости начали благодарить хозяев и ушли из дому в том же порядке, как и пришли сюда, т.-е. все вместе, гурьбой. Остались только двое: я и фельдшер Ананий Иванович. Мы еще раз осмотрели больного и отправились в аптеку приготовлять для него лекарство. Я пришел домой только к вечеру. Товарищи были удивлены моим долгим отсутствием и расспрашивали, где я был и кого видел.
Я рассказал о моем знакомстве со всей верхоянской аристократией, давая при этом беглые характеристики моих новых знакомых. Шуткам и остротам не было конца...
В один из праздничных вечеров к нам зашел Никита Семенович. Он звал нас к себе всех на вечер, предупреждая, что никого посторонних у него не будет. Некоторые из нас согласились и отправились в гости. Хозяева были очень любезны и беспрерывно предлагали нам разного рода угощения. Кто-то из товарищей напомнил Никите Семеновичу о данном им когда-то обещании рассказать о своем бывшем учителе — политическом ссыльном Иване Александровиче Худякове [1]. Долго отговаривался Никита Семенович, но немного подвыпив за ужином, позвал нас всех в свой уютный кабинет и рассказал кое-что из жизни Худякова в Верхоянске.
[1] О Худякове см. статью Е. Е. Колосова „Спорный вопрос каракозовского дела“ в № 3 (10) „Каторги и ссылки“ за 1924 год. Ред.
— Собственно говоря, Худяков не был в прямом смысле моим учителем. Когда его привезли к нам, я уже был юношей, умел писать и считать на счетах; с детства всему этому учил меня уголовный поселенец. Кроме того, выезжая иногда с отцом для закупки товаров в Якутск, я там познакомился с некоторыми из интеллигентных лиц и, имея природную склонность к чтению книг, брал у них книги и сам выписывал по их указанию; но читал я тогда без разбора все, что попадалось, и никакого сколько-нибудь правильного взгляда на вещи, — миропонимания, что ли, — у меня не было. Когда к нам привезли Худякова, он поселился в юрте одного якута, недалеко от вашей юрты. Вы видите теперь эту юрту более или менее благоустроенной. Теперешний ее владелец, казак Большев, отремонтировал юрту и, как одинокий и довольно аккуратный человек, содержит ее чисто; притом у него нет скота и, значит, нет под боком хотона (хлева). Когда же в ней жил якут, хозяин Худякова, у него, как у человека многосемейного, притом имевшего несколько голов скота, содержавшегося здесь же, за перегородкой, помещение в юрте и воздух в ней были невыносимы. Но Худяков мирился с этим, — по крайней мере, не делал попыток переменить помещение.
— Да были ли у него какие-нибудь средства, деньги? — спросил кто-то из слушателей.
— Вот уж этого я не знаю, так как познакомился с Худяковым лишь полгода спустя после его приезда. Первое время своего пребывания здесь Худяков ни с кем из русских не хотел знакомиться, и я не мог к нему проникнуть до тех пор, пока хозяин его не уверил, что я наполовину якут. Я застал Худякова окруженным якутами, при детском шуме и крике. Посмотрев на меня и увидев мою якутскую образину, он заговорил со мной на ломаном якутском языке, сказав, что он теперь избегает встречаться с русскими, чтобы не говорить по-русски. В разговоре с якутами он, конечно, часто затруднялся в переводе своих мыслей на якутский язык, и я ему помогал подыскивать соответственные слова. Когда ушли якуты, я просил Худякова хоть немного поговорить со мной по-русски. Он согласился, прибавив, что делает это только для первого знакомства.
— А как он тогда выглядел? — спросил кто-то из нас.
— Он был страшно худ, в лице, что называется, ни кровинки, но глаза светились каким-то загадочным блеском, все движения его были нервны, он часто вскакивал с места, но в убогой юрте негде было разойтись, и он снова усаживался на нары. При первом свидании он сказал мне только, что осужден по каракозовскому делу, но и после, когда мы хорошо познакомились, он избегал говорить о своем деле. Прощаясь со мной после первого моего посещения, он просил заходить к нему по вечерам, так как днем он очень занят.
— Чем же он занимался целые дни, ужели только и дела было у него, что разговоры с якутами? — спросил кто-то.
— Он уже тогда записывал якутские слова для составления словаря, впоследствии я помогал ему в этом деле. Но уже через год он так овладел якутским языком, что в моей помощи мало нуждался. После этого он принялся за составление якутской грамматики, в этом он иногда обращался и за моим содействием.
— Неужели же он занимался только якутским языком, якутской грамматикой и не писал ничего о себе, о России? — спросили мы.
— Писал о России и о себе и кое-что мне прочитывал. Так я узнал, что Худяков, родом сибиряк, учился в тобольской гимназии, а затем сначала в Казанском университете, потом в Московском, но конец этого всего он писал уже тогда, когда, повидимому, стал заболевать душевным расстройством. Это началось у него в конце второго или в начале третьего года его пребывания в Верхоянске.
— Были ли у Худякова при себе какие-либо его книги? — спросили мы.
— Было немного книг и те присланы к нему в Верхоянск нескоро. Читал я его «Великорусские сказки», «Великорусские загадки», но лучшей его книги «Самоучитель» при нем не было [2]. Она была запрещена в России. Но не в его книгах было для меня дело. Мне важны были его указания, что мне надо выписывать, и я стал выписывать книги по его совету, так как отец не отказывал мне в деньгах. Я читал теперь под руководством Худякова, часто говорил с ним по поводу прочитанного и в этом, если хотите, заключалось для меня учительство Худякова.
[2] „Самоучитель“ Худякова был изъят из обращения. Он представлял небольшую хрестоматию, подобранную с таким расчетом, чтобы возбудить в читателе критическое отношение к вопросам современной жизни. Ред.
О болезни Худякова Никита Семенович рассказывал немного: ему, повидимому, было тяжело говорить об этом. Болезнь началась с перемены характера: обыкновенно приветливый и словоохотливый с людьми близкими к нему, он вдруг стал молчаливым и мрачным, сидел молча и на все предложения выйти на воздух погулять отвечал отказом; лишился сна и аппетита, затем начались бредовые идеи, хозяева стали его бояться и заявили начальству. Явился исправник. Худяков встретил его неласково, и тот велел его вести в казачью караулку, где его держали долго, никого к нему не допускали, пока не пришел приказ из Якутска везти его в Иркутск, в дом умалишенных. Он там и умер.
Рассказ Горохова произвел на нас тяжелое впечатление. Невольно рисовалась и пугала нас перспектива дальнейшей жизни в Верхоянске; ведь и мы сосланы сюда без срока, мало ли что может случиться с каждым из нас в этом ледяном гробу.
III.
Давно уже прошли праздники, апрель близился к концу, а весной в Верхоянске еще не пахло, по крайней мере, для нас, россиян, привыкших с понятием о весне соединять дожди, слякоть, ледоход и проч. Здесь все еще лед сковывал реку и озера; кругом все было покрыто снегом, хотя солнце почти не сходило с горизонта и кое-где на высоких местах выделялись уже проталины. Заболевания корью в городе не прекращались, и меня частенько водили и возили к больным. Товарищи прекратили уже заготовление и перевозку дров и теперь по целым дням сидели дома. Никаких физических работ, кроме дежурств по наблюдению за чистотой в юрте, приготовления обедов и проч., не было. Прислуги в то время товарищи не держали, отчасти потому, что в первое время казенное пособие выдавалось по 6 р. в месяц для привиллегированных и по 3 р. для непривиллегированных, а этих средств едва хватало на хлеб, мясо, молоко, чай без сахара, табак-махорку. Ниже я буду говорить о дороговизне жизни в Верхоянске; теперь же скажу о моей жизни с товарищами в одной юрте и о знакомстве с теми из них, кого я раньше не знал. Чаще всего мне приходилось бывать дома по вечерам. За вечерним чаем шли нескончаемые беседы и воспоминания о родных, о более или менее выдающихся случаях в жизни каждого. Вот во время этих задушевных бесед мне удалось ближе познакомиться с товарищами. Начну беглую характеристику их по старшинству лет. Самым старшим из них был крестьянин Харьковской губернии, Богодуховского уезда, Морозов [3]. Ему было лет 45. Среднего роста, с окладистой бородой, значительно побуревшей, как это бывает перед появлением седых волос. Морозов типичный малоросс, однако-ж довольно подвижный. На родине он был волостным писарем, судился особым присутствием сената за пропаганду и хотя был судом оправдан, но административно сослан в Верхоянск. Он оставил на родине семью, состоявшую из жены и четырех детей. Это щемило его душу, иногда его можно было видеть сидящим в уголке и глубоко задумавшимся. Тем не менее Морозов не был симпатичным человеком: неискренность, лукавство, фразистость, искусственный пафос в спорах часто отталкивали. Морозов сводил обширные знакомства с якутами, занимался писанием прошений, вел тяжбы и проч. Вторым, старшим по летам, был Хазов [4]. Ему было лет сорок. Высокий, худой, он с первого раза поражал видом больного человека; сильно близорукий, угрюмый и молчаливый. Хазов как будто сторонился людей, но все товарищи уважали его за искренность и прямоту. До ссылки Хазов был народным учителем в Петербургской гимназии, и, глядя на него, я всякий раз дивился тому, как этот, в сущности больной человек, мог дотащиться в ссылку, более чем за 10 тысяч верст. За Хазовым по возрасту следовали я и Евгений Иванович Борисов [5]. Оба мы давно уже успели кончить университетское образование. Мне было уже 32 года, и я до ссылки прослужил 6 лет земским врачем. Евгений Иванович окончил юридический факультет в Одессе и служил несколько лет делопроизводителем в городской управе при либеральном городском голове Mapaзли; в то же время он уже выступал и на литературном поприще: его статьи печатались тогда в журнале «Знание». В 1879 г. после Соловьевского выстрела, когда в Одессу был назначен временным генерал-губернатором Тотлебен, а правителем его канцелярии Панютин, бывший сподвижником Муравьева-Виленского, все делопроизводители городской управы с секретарем Гернетом во главе были высланы в Восточную Сибирь. В числе их попал и Евгений Иванович, которому за красноярскую историю, уже от Иркутского генерал-губернатора, была назначена высылка в Верхоянск. За нами по возрасту следовали Царевский и Василий Иванович Зак. Каждому из них было около 30 лет. Царевский, бывший студентом Петровско-Разумовской академии, первоначально был в ссылке в Вологодской губернии, откуда, за попытку бежать, отправлен в Верхоянск [6]. Высокий, худой, с длинной бородой и чахоточным румянцем на щеках, Царевский, как и Хазов, выглядел больным человеком, с зачатками чахотки. По своим убеждениям он был опростившийся народник, признававший благородство только за чисто физическим трудом. Он мало читал и постоянно возился то с иглой за починкой одежды, то с шилом и дратвой за починкой обуви. Ригорист чистейшей пробы, Царевский не упускал случая обвинять кого-нибудь в барстве и проч. смертных грехах — и это своих товарищей, облаченных в звериные одежды и питавшихся крохами. Но его все уважали, а главное, как мне казалось, немного побаивались, чтобы не раздражать и без того раздражительного и больного человека. Совершенную противоположность Царевскому представлял из себя Василий Иванович Зак [7]. Невысокого роста, кругленький, со здоровым румянцем на лице и изрядной лысиной на голове, Василий Иванович был человек живой, веселый и жизнерадостный. По профессии фармацевт, Василий Иванович был выслан из России в 1878 г. сначала в с. Тунку, за Байкалом. В то время в Иркутске открылась общественная аптека, в которой принимал большое участие домашний доктор генерал-губернатора. Он посоветовал генерал-губернатору перевести из Тунки Василия Ивановича и определить его, человека честного, как все политические, во вновь открываемую аптеку, что и было сделано. В Иркутске Василий Иванович, благодаря покровительству всесильного доктора, пользовался значительной свободой. Здесь он познакомился с политической ссыльной, с Смецкой [8], с которой задумал побег в Россию. План был такой, чтобы на лодке спуститься по Ангаре в Енисей, а оттуда на московский тракт в Россию. Побег был вскоре открыт, и их поймали где-то в Балаганском округе. За побег Смецкую сослали в Якутск, а Василия Ивановича в Верхоянск. Всегда веселый и подвижной, Василий Иванович принялся здесь клеить гильзы для папирос и разносил для продажи зажиточным обывателям. За веселый нрав и незлобивый характер все обыватели полюбили Василия Ивановича и наперерыв звали к себе в гости, но Василий Иванович, за недостатком подходящего костюма, стеснялся бывать у них запросто, без дела.
[3] Михей Васильевич Морозов был административно сослан за пропаганду среди крестьян. Пробыл в Верхоянске с 1878 — 1882 г.г. Ред.
[4] Николай Николаевич Хазов был сослан в 1877 г. за принадлежность к „обществу друзей“. Умер в Верхоянске 14 февраля 1881 г. Pед.
[5] Евгений Иванович Борисов, сын священника, был административно сослан „за политическую неблагонадежность“. В Верхоянске пробыл с 1880 по 1881 г. Ред.
[6] Иван Денисович Царевский, сын священника, подвергся аресту в октябре 1875 г. по подозрению в революционной пропаганде. Ред.
[7] Василий Иванович Зак, фармацевт, был административно сослан из Москвы за сношение с революционерами. Пробыл в Верхоянске с 1879 по 1884 г. Ред.
[8] Смецкая Надежда Николаевна, дочь ген.-майора, учась в Женеве, принадлежала к кружку бакунистов. По возвращении в Россию была арестована в декабре 1878 г. за пропаганду. Ред.
К Царевскому и Василию Ивановичу по возрасту примыкал еще один политический ссыльный — Стопане, не живший с нами в одной юрте, но часто нас посещавший. Стопане судился по процессу 193 и по суду был сослан в г. Тару, Тобольской губернии, откуда за какое-то столкновение с начальством был выслан административно в Верхоянск. Стопане отличался частыми столкновениями с начальством, иногда без всякого повода со стороны последнего. Добродушный, с открытой душой, он в частной своей жизни настолько был безалаберен, что совместная жизнь с ним была почти невозможна. Вот почему он жил отдельно, хотя товарищи не прерывали с ним сношения.
Наконец, самыми молодыми в нашей компании были студенты: Лион и Бать [9]; первому было 22—23 года, а второму не было еще и 20 лет.
[9] О С. Е. Лионе см. его воспоминания „От пропаганды к террору“ в №5 (12) и 6 (13) „Каторги и Ссылки“ за 1924 г. — Вульф Бать был административно сослан из Одессы в 1880 году „за политическую неблагонадежность“. Ред.
Духовная физиономия Лиона определилась еще в нашем долгом странствовании по сибирским тюрьмам и этапам. За свой ум, характер и красноречие, с которыми он выступал в решительные моменты столкновений с начальством, Лион пользовался уважением среди каторжан-одесситов. С ними у него были, правда, связи по Одессе, где он учился в университете. Здесь, в Верхоянске, Лион мало говорил, но, видимо, пользовался влиянием на товарищей. Бать был совсем юный студент-медик. В компании он высказывался очень редко, больше молчал.
Таков в то время был состав в Верхоянске ссыльных. Позже приехали еще двое: известный теперь писатель В. Л. Серошевский и Василий Петрович Арцыбушев. О них я буду говорить ниже.
Вспоминая теперь моих бывших товарищей по ссылке, я часто думаю, кому мешали и что вредного могли сделать эти люди, которыми всякая страна могла бы гордиться, как лучшими, честнейшими, культурными работниками на благо своего народа. По своим общественно-политическим взглядам все они были народники-пропагандисты, землевольцы и даже чисто культурные работники в деревне. Народовольцев в то время здесь не было ни одного, так как съезд в Липецке, на котором выделилась партия «Народной Воли», состоялся летом 1879 года, когда все верхоянские ссыльные были уже арестованы, а некоторые находились уже в Сибири.
Однажды меня позвали к больному в дом протоиерея. С ним и его семьей я познакомился дорогой в Верхоянск, на первой станции за Алданом.
Как только я осмотрел больного, меня пригласили к чаю. За чаем протоиерей сказал, что хочет просить меня быть учителем его двух детей. Я отказался, отговариваясь тем, что я не педагог, и сказал ему, что у них в Верхоянске имеется школа и учитель.
— Ну, какой это учитель? — отвечал протоиерей: полуякут. Он и сам с трудом объясняется по-русски, да и знает он немного: пишет по-русски с такими ошибками, которые непростительны даже маленьким детям. Нет, это не учитель для моих детей. Я уже говорил вам, помните, на станции, что я был у преосвященного Иннокентия и просил перевести меня в Якутск для воспитания детей. В переводе мне было отказано за неимением вакантного прихода. Вместо перевода архиерей посвятил меня в протоиерейский сан и велел ехать обратно в Верхоянск. На мои жалобы, что там нет учителя, архиерей успокоил меня словами: «поезжай, теперь там будут такие учителя, каких не найдешь и в Якутске: в Верхоянск сослано на жительство много ученых политических». Больше мне нечего было разговаривать, и я должен был повиноваться приказанию преосвященного и ехать обратно в Верхоянск.
Еще раз отказавшись от роли учителя, я утешал протоиерея тем, что среди моих товарищей по ссылке имеется один настоящий педагог — Хазов, бывший учителем народной школы в Петербурге, и что я могу переговорить с ним относительно этого дела. Но протоиерей и его жена решительно протестовали, мотивируя протест тем, что Хазова они не знают и не желают взять его в дом.
— Так ведь вы и меня не знаете, — с сердцем сказал я.
— Вы другое дело: вы доктор. Вас теперь знает весь город и хвалят вас, — сказала матушка.
— Одно дело доктор, а другое дело учитель. Говорю же вам, что я учительством не занимаюсь.
Доводы мои в пользу Хазова оказались неубедительными, и протоиерей, прощаясь со мной, просил подумать о его предложении.
Прошла еще неделя, слышно стало, что в Верхоянск возвратился исправник. И вот в один прекрасный день он прислал за мной казака с просьбой прийти к нему, как к больному. Я отправился.
Домик, занимаемый исправником, был небольшой, четыре-пять комнат, но последние были довольно высоки и содержались опрятно: в окнах были вставлены не льдины, а настоящие рамы со стеклами, притом даже тройными. Исправник любезно встретил меня, заявив, что он давно уже знал о моем приезде сюда и ждал меня еще два месяца тому назад. Он был невысокого роста, с небольшой бородкой и пластырной заплаткой на носу. Около него, не отходя ни на минуту, вертелся мальчик, лет пяти, сильно на него похожий. Это был его сын. Скоро вошла к нам хозяйка дома, молодая, худощавая, но довольно красивая женщина. Вслед за ней появился казак с подносом, на котором красовался графин с водкой и закусками. Исправник сказал, что по сибирскому обычаю всякое знакомство начинается с выпивки, и предложил закусить.
— Сколько мне помнится, в вашем статейном списке значится, что вы из Черниговской губернии. Если так, то мы с вами в некотором образе земляки: я тоже долго жил в Чернигове, служил там в губернском правлении, но вот уже лет 10, как приехал в Якутскую область по вызову сюда чиновников, — сказал исправник, наливая себе и мне по рюмке водки.
— Что же, вы не раскаиваетесь, заехав на край света? — спросил я.
— Как вам сказать? Разумеется, всякому жаль своей родины, но в России мне, человеку с малым образованием, да еще поляку, исправником никогда не бывать. Ну, а по пословице — рыба ищет, где глубже, а человек, — где лучше.
Затем исправник стал жаловаться на свою болезнь и просил внимательно осмотреть его. После осмотра я объявил исправнику, что ему необходимо взять отпуск, сидеть дома и бросить пить водку. Только при соблюдении этих условий я берусь его вылечить. Исправник заметил, что отпуск сопряжен с большими хлопотами и что ему едва ли разрешат, но что и без отпуска он будет соблюдать все мною требуемое, может не выходить никуда из квартиры, так как нужные ему бумаги будут приносить на дом. Просил он только начать лечение с будущей недели, так как он должен теперь приготовить к почте необходимые бумаги и отправить почту в Якутск. На этом и закончился мой первый визит к исправнику.
Дня два спустя я встретился с Н. В. Гороховым. Тот сообщил мне о бывшем у исправника бале и как хорошо они с ним покутили. Сказал он мне, между прочим, что у исправника с протопопом был большой «скандал» из-за меня, что исправник не хочет разрешить мне учить протопоповских детей, на что протопоп грозил написать на него донос за то, что он, исправник, разрешает мне лечить людей и даже сам хочет у меня лечиться, а это будто воспрещено политическим ссыльным. Все это Н. В. передавал мне таким ломаным русским языком, что я едва добился толку, заставив его несколько раз повторить сказанное. Вопрос об уроке у протоиерея обсуждался мною сообща с товарищами. Я сказал им о решении протоиерея не приглашать в учителя никого, кроме меня, но прибавил при этом, что, если я откажусь от уроков окончательно, может быть тогда протопоп вынужден будет пригласить Хазова. На это Хазов ответил, что при таких условиях он ни за что не возьмет урока, и все время настаивал на том, чтобы я взял этот урок, а на все мои доводы, что я не педагог и проч., отвечал, что он будет давать советы, как вести дело. Товарищи также уговаривали меня взять урок, тем более, что протопоп деньгами платить не может или не хочет, а предлагал за урок квартиру и все содержание.
— Ну как, — говорили они, — Хазов может поселиться у попа: ведь и одежды подходящей для такого дома у него нет, а матушка какая у него злющая.
Думал я, думал и решился, наконец, поселиться у протоиерея. Главное, что побудило меня к такому решению — был недостаток помещения в товарищеской юрте, а ко мне приходили иногда за советом пациенты и пациентки из «общества».
Я. Белый.
(Продолжение следует).
Три года в Верхоянске
(Воспоминания политического ссыльного).
(Продолжение).
«Каторга и ссылка» №2 (15), 1925
IV.
В 20-х числах мая я перешел жить к протоиерею. Новая моя квартира у протоиерея была не из важных: небольшая передняя разделена перегородкой на две неравные части. В меньшей из них поставили кровать и небольшой столик у окна. Это и была моя комната. Правда, мне предоставлено было пользоваться залой, но так как по последней постоянно расхаживал сам протопоп, мурлыча под нос какие-то псалмы, то я залой никогда не пользовался, предпочитая заниматься у небольшого столика в своей комнатке, принимая в зале только привилегированных больных. Стол все время был, хотя и неразнообразный, но свежий и питательный.
Весна была в полном разгаре: не было и следа снега, солнце скрывалось за горами едва на полчаса, но озера в городе и Яна еще были покрыты льдом, и по ним свободно ходили и ездили.
В домах все еще топились камельки и печи, а выходить из дому без теплого пальто и шапки было рискованно. Но вот наступил конец мая. Приблизительно 26—27 числа в городе послышался отдаленный шум. Обыватели знали, что то двинулась Яна, начался ледоход. Все побежали на реку. Пошел и я с протоиереем и его сыновьями за полторы версты за город, на, так называемый, «церковный берег», любимое место гулянья местных обывателей. Здесь у самого берега, довольно крутого, расстилалась обширная полянка, откуда река была видна на большом расстоянии. На берегу было много народа, и так как дул резкий, холодный ветер, то пришедшие раньше нас разложили уже несколько костров. С реки несся немолчный шум и треск почерневших льдин, местами они наваливались одна на другую, образуя отдельные плывучие горки. Наш берег почти до верху нагромождался льдинами. Мне сказали, что долго-долго, почти до конца лета, на берегу будут лежать льдины, постепенно расплавляясь лучами незаходящего солнца.
Красивый вид представляет медленно тающая льдина, когда она расплавляется на отдельные кристаллы, отваливающиеся от нее и падающие на землю с особым звоном.
Мы пробыли на берегу часа два, пока мой ученик, младший сын протоиерея, не сказал отцу, что ему холодно.
Сегодняшним днем открывалось верхоянское лето, и, действительно, дня через два-три, когда прошел на Яне лед, утих ветер, на дворе стало так тепло, что можно было ходить без пальто.
Мои занятия с детьми находились в полной зависимости от распорядка дня, установленного верхоянцами. Здесь, благодаря незаходящему летом солнцу, обыватели не знали ночи и ложились спать часа в 4—5 утра, а вставали в 12, а то и позже.
С 1 часу до 3—4 я занимался с детьми. Было очень трудно на первых порах наладить занятия, особенно с мальчиком, который умел кое-как читать, но решительно не умел ничего рассказать из прочитанного. Приходилось то и дело предлагать ему вопросы, на которые он после долгого молчания отвечал очень тихо и какими-то отрывистыми словами, не мог составить целого предложения. Происходило это оттого, что он не знал по-русски многих слов и не мог составить цельного предложения: то ему не хватало подлежащего, то сказуемого, то определений или дополнений. Иногда это приводило меня в отчаяние. Но впоследствии я несколько приспособился и добивался от ученика цельных ответов. С девочкой дело шло проще: ее надо было начинать учить с азбуки. Часов в 6 мы обедали, а затем я был свободен.
Были у меня больные хроники, к которым я ходил. Но уже к 9 и не позже 10 часов вечера я шел к товарищам в юрту. Если они не были в это время на рыбной ловле, то мы все отправлялись гулять. Первое время мы гуляли по городу. Улиц в городе теперь не было, так как то, что мы зимой принимали за улицу, по которой тогда ездили на санях, был ряд замерзших болот и озер. Теперь большая часть их растаяла; оставалось на все лето не вполне тающим большое озеро как раз против юрты товарищей, называемое Сах-Байкал. Впрочем и на нем берега оттаивали, и здесь товарищи производили мойку и полосканье разной домашней посуды и проч., так как до реки Яны надо было идти более версты. Теперь, летом, городской улицей служили несколько возвышенные берега болот, так называемые «релки», на которых и построен был весь город Верхоянск, расположенный, таким образом, кольцом вокруг озер и болот. Вот по этим-то релкам мы, кто с трубками, кто с солдатскими «цигарками» в зубах и совершали свою вечернюю прогулку. Релки не представляли из себя настоящей улицы, как мы ее привыкли понимать, т.-е. широкой дороги, на которой видны следы экипажей, телег и проч. В Верхоянске и его округе не было ни одного колеса, следовательно, не было экипажей и телег. По релкам шла неровная тропинка, по которой проходили лошади, скот, ездили верховые. Немного в стороне от этой тропинки начинались постройки. Теперь, летом, у каждого дома и юрты дымились кучи навоза, так называемые, «дымокуры» — необходимая принадлежность сибирского жилья, предохраняющая скот от комаров и проч. сибирского «гнуса». И, действительно, уже с половины июня здесь появилась такая масса комаров, что выходить из дому возможно было только в сетках на лице и обязательно в перчатках, иначе все лицо и открытые части тела облепливались тучами комаров, позже сменявшимися такой же массой мошек. Кроме того, в лето 1880 года «дымокуры» поддерживали «священный огонь» для Верхоянска, так как продавцы не запаслись достаточным количеством спичек, и с мая по сентябрь все мы добывали огонь только из «дымокуров». В каждом обывательском доме для гостя среди белого дня подавалась свеча, от которой тот закуривал трубку или «цыгарку». Благодаря непредусмотрительности тех же торговцев, в городе не было также и табаку. У моего хозяина табачек также был на-исходе, и мы думали, что нам придется испытывать табачный голод до сентября. Но тут нас всех выручило одно совершенно непредвиденное обстоятельство: в полицейском управлении за неплатеж каких-то казенных сборов у одного из торгующих были задержаны товары, в том числе несколько пудов махорки. С разрешения властей табак этот нам был роздан с письменным обязательством возвратить его к осени в полицейское управление, когда должны быть назначены торги. Вот эта-то милость начальства и выручила нас, по словам протоиерея, из большой беды. Он рассказывал, что несколько лет назад верхоянцы испытывали табачный голод в течение также 3—4 месяцев, и утверждал, что лишение табаку гораздо мучительнее переносится, чем лишение, например, водки: доходило до того, говорил он, что многие резали на мелкие кусочки закопченные чубуки от трубок, или выскребывали от них засохший нагар и, смешав его с деревом или тополевой корой, курили это месиво. Побродив по релкам час-другой, мы расходились по домам, если не были увлечены какими-нибудь воспоминаниями о далекой родине или спорами. В Верхоянске существовал обычай в летнее время выселяться из домов в амбары, у кого таковые имелись. Мне также предложили переселиться в амбар, на что я с удовольствием согласился, так как амбар был просторный и чистый, и хотя в нем не было окон, но при открытых дверях было очень светло и можно было свободно читать и писать. В амбаре было удобнее жить потому, что я хоть на время мог оставаться в одиночестве и не так подчиняться семейному режиму, например, можно было вставать раньше, пить собственный чай и делать то, что находишь для себя нужным. Особенная тишина, отсутствие гостей и пр. наступили тогда, когда протоиерей со старшим своим сыном-псаломщиком выехал в улус: им надо было объехать свой приход для совершения треб — крещения давно уже родившихся младенцев, венчания, фактически давно уже установившихся браков, погребения давно умерших покойников и проч. Благодаря разбросанности прихода на несколько сотен верст, отсутствию каких бы то ни было дорог, все церковные требы совершались один раз в год — именно летом, когда сколько-нибудь просыхали дороги и было теплее ездить. Свое благочиние, раскинутое на несколько тысяч верст, протоиерей объезжал зимой. С отъездом протоиерея у нас дома наступила полная тишина, и занятия мои с детьми пошли, как мне показалось, успешнее: протоиерей немного баловал детей, особенно сына, мать же относилась к ним строже. Зато в свободные часы присущая нашему дому скука ощущалась еще сильнее: протоиерей был словоохотливый и неглупый человек и любил в часы моего досуга поболтать с «земляком», как он называл всех россиян. Товарищей в это время очень редко можно было застать дома: они дни и ночи бродили по озерам и болотам, охотясь на дичь. С весны здесь целые дни тянулись перелеты гусей на север.
В черте города и недалеко в окрестностях была роскошная охота на диких петушков, курочек, уток; последние оставались здесь в большом количестве, устраивали гнезда и высиживали утят.
В начале июня, уже верхом на конях, к нам приехали двое новых товарищей — Арцыбушев и В. Л. Серошевский. В. Л. мы знали раньше в Вышневолоцкой тюрьме. Он прошел с нами весь сибирский путь до Иркутска; ему в то время было не более 20-ти лет, и никто из нас не мог предвидеть в нем будущего любимого русского беллетриста. Он в то время плохо владел русскою речью, зато в совершенстве знал слесарное ремесло и тотчас же по приезде открыл мастерскую, где и работал вместе с Царевским. Работа у них никогда не переводилась, так как в городе не было ни одного слесаря, ни одного кузнеца. С весны их кузница была завалена старыми ружьями, косами, топорами и проч. хламом, но мастера не унывали, особенно веселым и жизнерадостным выглядел Серошевский. Другой приезжий товарищ, Арцыбушев, был иного склада. Брюнет, с длинными слегка вьющимися черными волосами и большими огненными глазами Василий Петрович был книжный человек и большой спорщик. Он был знатоком Маркса и всецело принимал его теорию, но только не откладывал ее до благовремения, а требовал немедленного социального переворота.
Приезжие значительно оживили компанию, но жить в своей юрте было тесно, и вот часть компании — Лион, Арцыбушев, Бать и Хазов выселились в небольшую юрту, как раз позади поповского дома. По вечерам иногда все сходились для какого-нибудь разговора или спора. Но большую часть времени эти две компании проводили раздельно: мои ближайшие соседи больше сидели за книгами, тогда как другая компания охотилась, ловила рыбу или, как Серошевский и Царевский, работали в кузнице. Чаще всего я навещал теперь моих соседей и вел беседы с Хазовым по части педагогической. Иногда я приносил ему письменные работы моих учеников, и мы их разбирали вместе.
К концу июня, к празднику Петра и Павла, приехал протоиерей. К празднику в город собралась масса якутов. Вокруг церковной ограды стояло много оседланных лошадей. По всей площадке около церкви толпились разряженные в своих плисовых поддевках якуты, а якутки, кроме того, в высоких шапках, похожих на кички у великорусских кормилиц, только обшитых бобровым мехом и с красным суконным верхом.
День был настолько жаркий, что я решился надеть парусиновый костюм; это случилось всего один раз за мое трехлетнее пребывание в Верхоянске. Я прошел вокруг ограды и любовался небольшими, но сытыми и красивыми якутскими лошадками. Якуты большие любители лошадей и любят верховую езду. На всех своих собраниях, продолжающихся иногда по нескольку дней, они устраивают конские бега, и молодежь состязается в скаковом беге. С особенным любопытством я рассматривал якутские седла; они немного похожи на наши казацкие, но несколько выше последних. Женские седла отличаются большей шириной и четырехугольной в виде щита лукой, которая спереди вся окована серебром. Меня поразило такое богатое украшение на седлах, но Никита Семенович объяснил, что эти украшения, хотя и чисто серебряные, стоят здесь очень дешево. Здесь, по его словам, как и во всей Якутской области, серебряная руда в изобилии, а выплавлять из руды чистое серебро прекрасно умеют якуты-кузнецы, которых в улусах очень много. Тут же он познакомил меня со своим помощником-якутом, по фамилии Мигалкин, который на ломаном русском языке объяснил мне, как он, живя до этого времени в улусе, почти специально занимался добычей серебра и выделкой из него украшений для седел, оковкой трубок из мамонтовой кости и проч. Теперь Мигалкин, получив место помощника улусного писаря, бросил свое кузнечное ремесло, распродав кузнечные инструменты Серошевскому.
Я спросил Никиту Семеновича, почему, владея такими залежами серебряной руды, никто не приступает к правильной разработке серебра.
— А потому, — ответил он мне, — что у нас нет дорог. Попробуйте-ка добытое серебро отправлять на вьючных лошадях в Иркутск — шкурка выделки не будет стоить.
По окончании церковной службы вся местная знать направилась к протоиерею, и здесь, до следующего утра, шел пир.
V.
С приездом протоиерея у нас начались почти ежедневные вечерние прогулки на «церковный берег». Часов в 7—8 вечера мы забирали свои удочки, «туиса» (род небольших кожаных ведерок), чугунный чайник, чай, сахар и уходили на берег. Солнце стояло еще высоко и грело во всю, рой комаров и мошек яростно кидался на лицо и руки, и, несмотря на тщательное прикрытие сетками и перчатками, визг и атаки комаров были настолько несносны, что, прежде всего, приходилось разводить на берегу дымокур и потом уже приниматься за ловлю рыбы. Породы рыбы в реке Яне не очень разнообразны; их всего три: елец, окунь и щука. Елец вкусом напоминает плотву, но несколько уже последней. Рыболовами ценилось не столько качество, сколько количество этой рыбы. В Яне водилось так много ельцов, что за несколько часов рыбной ловли мы приносили полные туиса рыбы. Реже попадался окунь и еще реже щука. Во всяком случае рыбная ловля доставляла большое удовольствие. Нередко случалось, что на церковном берегу собирались все знакомые обыватели и не с пустыми руками, а с закуской и выпивкой. Тогда протоиерей уступал нам свои удочки, а сам усаживался с приятелями у одного из дымокуров и проводил время «по-своему», веселее.
В редкие ветряные дни рыбная ловля на реке была невозможна; тогда я с моим учеником и его братом отправлялись ловить рыбу на городских озерах. Здесь водился один сорт мелкой рыбки, называемой якутами «мунду». Это был род маленьких карасей такого же темно-коричневого цвета, вкусом совершенно напоминающих наших карасей. Их очень любят якуты, но они ловят их не удочками, а, так называемыми, «мордами», сплетенными из ивняка, в виде усеченного конуса. Якуты варят «мунду» вместе с «сорой» (род кислого молока) — это их любимое кушанье. Протоиерей этой рыбы не любил и никогда не ходил с нами на озера, но матушка, как и я, была большая любительница рыбы и рада была всякой, какую мы ей приносили. Я так подробно останавливаюсь на рыбной ловле потому, что она вместе с ружейной охотой доставляла нам, ссыльным, в течение короткого лета в Верхоянске единственное удовольствие, благодаря чему хоть немного скрашивалась подневольная жизнь далекой ссылки.
Исправник давно уже выздоровел, успел объехать некоторые улусы, везде рекомендуя меня, как хорошего врача. Последствием этого было то, что ко мне из улусов потянулись больные с разного рода болезнями, и моя медицинская практика снова оживилась. Кроме того, в 2—3 домах городских обывателей я стал годовым врачом. Материальное положение мое теперь настолько улучшилось, что я мог обходиться без уроков протоиерея, да и дело это было для меня непривычное и тяжелое. Это побуждало меня нанять отдельную квартиру, о чем я не раз говорил протоиерею, но тот упрашивал оставаться у него и уверял, что ему очень нравятся мои занятия с детьми.
К сожалению, я сам чувствовал, что дело обучения подвигается у нас туго. Вся беда, как я уже сказал выше, состояла в том, что дети почти не говорили по-русски, и в этом больше всего была виновата их мать, с которой они проводили большую часть времени на кухне среди прислуги и гостей-якутов. Сколько мы ни старались с протоиереем удерживать детей при себе, они все равно рвались на кухню или на улицу играть с якутскими детьми. Было особенно обидно за малый успех в занятиях с мальчиком, у которого были хорошие способности. Я уступил просьбам протоиерея и решил остаться пока у него.
Наступил август, а с ним дни становились все меньше, солнце стало прятаться за горы на более продолжительное время, ночи становились все темнее. Несмотря на это, мы старались использовать последние летние дни и ежедневно ходили на рыбную ловлю. Ровно 1-го сентября выпал снег и не таял, хотя солнце сияло во всю. Я в этот день переселился из амбара в дом; теперь с каждым днем становилось все холоднее и холоднее, а к 1-му октября мороз доходил уже до 30º по Реомюру. Дни стали очень коротки, солнышко показывалось поздно, часов в 9 утра, а к 3—4 часам уже пряталось за горизонт. В половине сентября в окнах уже были вставлены льдины. Я наблюдал за этой процедурой: по мерке оконных коробок в озере вырубались льдины, вершка 1½—2 толщины, и пригонялись к окнам. Процедура длилась несколько часов, в доме стоял холод, а все мы ходили одетые по-зимнему. Неделю спустя совершалась обмазка наружных стен домов снегом, смоченным водой. Мороз в это время был более 20º, и снег быстро превращался в тонкий, шероховатый слой льда. Так смазывались снегом дома русской постройки, якутские же юрты в этом не нуждались, так как, благодаря покатым стенам, покрывались толстым слоем снега. В октябре мороз с каждым днем все усиливался и меньше 40º не бывал. Дни становились все короче. В юртах с самого утра зажигали огонь. В русских домах можно было еще часа 2—3 по утрам работать без огня, очищая ежедневно железной лопатой «закурживевшие» льдины в окнах, но с 12 часов приходилось уже зажигать свечи.
Солнце показывалось на горизонте только краешком, держалось полчаса—час и затем скрывалось. В половине ноября солнце уж совсем не показывалось на горизонте; с 9 до 11 час. утра чуть брезжил свет в роде предрассветных сумерек; с 11 час. нельзя было уже читать без свечи. Это в домах. В юртах же с самого утра надо было зажигать огонь для мелкой работы. Бедные якуты за недостатком свечей производили свои работы при свете пылающих в камельке дров. Это я считаю одной из причин встречающихся среди якутов глазных заболеваний. С 15-го ноября начинается в Верхоянске полная ночь и длится она почти 2 месяца, т.-е. до 15-го января. Что мы чувствовали и как отражалась на нас полярная ночь? Наступи она сразу — это, я думаю, не осталось бы без заметного влияния на наш организм, но она подходила незаметно, точно крадучись, и этим постепенно приспособляла нас к себе. Тем не менее в продолжение этих двух месяцев чувствовалось как-то не по себе. Бывая часто у товарищей, я замечал в их спорах повышенную раздражительность. Может быть, это объяснялось и недостатком свежего воздуха, так как обычные прогулки и работы на свежем воздухе прекращались: к темноте присоединялись и сильные морозы в 50º и более. Надо было иметь хорошую теплую одежду, чтобы не только гулять, но просто идти к кому-нибудь по делу, а теплой одеждой товарищи не обладали. Даже богатые верхоянские обыватели, у которых имелись лисьи и песцовые шубы или пыжиковые дохи, отправлялись в гости не иначе, как на лошадях, хотя для этого надо было пройти не более 100 саж., и делалось это не из кичливости, а, действительно, морозы были так сильны, что стоило не закрыть на секунду носа или щеки, как моментально эти части отмораживались. Казалось бы при таких условиях жизнь в Верхоянске должна бы замереть, а между тем все шло своим чередом: чиновники писали бумаги, а остальные обыватели также занимались своими делами — кто торговлей, кто домашними делами и объегориванием якутов. Вся эта публика сидела по домам. Другое дело — бедные якуты-работники у господ и зажиточных хозяев: эти несчастные ежедневно рубили дрова в лесу и лед в озерах и реке для воды — и все это возили на быках в город. Я часто приглядывался и думал об этих рабочих: как они выносят эти ужасные холода в своей мизерной одежде? Рабочий-якут и лето и зиму ходит в одной одежде, сшитой из телячьей кожи, мехом внутрь. Новая телячья кожа еще кое-как греет, но старая, вытертая, — уж не знаю, какое она дает тепло? Случается иногда, что богатые якуты посылают в такой одежде работника за сотни верст верхом и... ничего. Я не помню случаев смерти от замерзания.
Скоро уже минет 30 лет со времени моего пребывания в Верхоянске, а все же мне не забыть тех темных полярных ночей. На улице вечная тишина, никого не встретишь, разве ранним утром встретятся сани с дровами или льдом, в которые запряжен бык, а на нем верхом сидит рабочий якут, беспрестанно понукивающий быка криком «хот», «хот». Кругом темнота, по временам только небо рассвечивается то бледным золотом, то цветами радуги, но, во всяком случае, не очень яркими столбами, непрерывно двигающимися по небосклону — это северное сияние; но им любоваться долго не приходится — из боязни отморозить нос или щеки торопишься домой. Дома работа идет как-то вяло, нехотя.
К протоиерею частенько приходили гости, но невеселое это было общество, по крайней мере, в первую зиму, пока я к нему не привык. Мужчины, пропустив по маленькой, тотчас же засаживались за зеленый стол и резались в винт. Я не умел и не любил играть в карты. Но это было тоже только в первую зиму, потом и я привык к этому времяпрепровождению. В первое же время я больше находился в дамском обществе, но что это были за дамы? Некрасивые и невежественные женщины, почти все неграмотные, они отличались невозможной обидчивостью и чисто мещанским ломанием. Надо было научиться говорить с ними так, чтобы они не обижались: малейшая шутка принималась за обиду, с которой долго приходилось считаться. Только музыка и танцы примиряли их: очень уж все они любили танцевать, хотя сколько-нибудь сносно умели танцевать только кадриль. «По Сеньке шапка» была и музыка. Профессиональным музыкантом был фельдшер и в то же время смотритель местной больницы, Ариан Климовский. Его приглашали, конечно, за деньги только на специальные балы: свадьбы, именины и большие праздники. Ариан, так все его звали, пилил на скрипке какие-то невозможные польки, кадрили; ему аккомпанировал на бубне один из его сыновей. Если Ариана приглашали к кому-нибудь из начальства, например, к исправнику, помощнику исправника, доктору, то он облекался в какой-то фельдшерский мундир с высоким стоячим воротником, обшитым узенькой полоской галуна. Ариан имел в это время необыкновенно торжественный вид: к важности от галуна примешивалось еще сознание, что он единственный музыкант в городе, следовательно, человек нужный. И вот под такую-то музыку наши дамы без устали кружились в небольших комнатках в длинные зимние вечера.
Скучное и монотонное времяпрепровождение несколько нарушалось приездом купцов из Якутска. Приезжие купцы обыкновенно останавливаются у своих доверенных и в комнате последних раскладывают свои товары. С утра до вечера в течение недели и больше идет торг. Со стола не сходит водка и закуска, и знакомые купцов просиживают целые дни — мужчины за столом, выпивая и закусывая, а женщины разбирают, рассматривают, покупают разные разности. Особенною любовью верхоянцев пользовался якутский купец Николай Васильевич Соловьев. В то время он был уже старик, лет за 60, очень любезный и гостеприимный. Количество поглощаемой им в продолжение дня и вечера водки было неимоверно велико, но пьяным Соловьева никто никогда не видал. По вечерам, когда прекращалась торговля, Соловьева нарасхват звали к себе обыватели, и в чьем доме он был гостем, туда собиралось все общество. Много видевший и испытавший на своем веку Соловьев был необыкновенным рассказчиком: чего, чего только не испытал этот человек в своей вечно бродячей жизни. С октября он обыкновенно выезжал с товарами из Якутска, торгуя во всех сколько-нибудь населенных местах, пробирался через Верхоянск в Средне-Колымск к чукчам на ярмарку в Анюйской крепости. Обратный путь в Якутск Соловьев совершал уже летом, проезжая верхом около пяти тысяч верст. И так из года в год — десятки лет.
Здесь я считаю уместным сказать о дороговизне в Верхоянске главнейших для жизни продуктов и товаров. Начну с хлеба. Известно, что в Верхоянске и его округе, находящемся за полярным кругом, хлеба не сеют, а питаются привозным хлебом из Якутска. Чиновникам и казакам хлеб выдается бесплатно, а для остальных обывателей имеется казенный хлебозапасный магазин, при чем цена ржаной муки была 5 руб. 50 коп. за пуд. В наше время, впрочем, хлеба из казенного магазина никому не продавали, так как мука в нем перегорела, издавала гнилой запах и была решительно негодна к употреблению. Муку эту только подмешивали в казачьи пайки, отчего и казачья мука издавала немного гнилой запах и была горьковата на вкус. Зато мука эта продавалась казаками по цене низшей, чем продавали свою муку без всякой примеси чиновники. Казачью муку покупали по цене 3 руб.—3 руб. 50 коп. за пуд, главным образом, товарищи ссыльные; ту же муку скупал, но уже по более дешевой цене, ростовщик, казак Большев, и выпеченный из нее хлеб продавал по 20—25 коп. за фунт своим же товарищам казакам-якутам, употреблявшим его, как пряники, во время кутежей. В виду такого ограниченного количества бывшей в обращении ржаной муки (500—600 пуд. в течение года) ясно, что все население округа хлебом не питалось, и единственную пищу его составляло мясо и молоко. Соль также высылалась казной из Якутска и только для русских, при чем количество соли на каждого человека выдавалось по известному расписанию. Якуты обходились совершенно без соли, а необходимая для человеческого организма соль усваивалась последним из мяса и рыбы. Белая мука-крупчатка была уже предметом роскоши. Фунт ее стоил 40 коп. (16 руб. пуд), и покупалась она только людьми из «общества» для печения к чаю. Печение это подавалось только при гостях, при чем последние ели очень умеренно, зная его высокую цену. Всеобщим употребительным напитком был здесь чай, можно сказать, исключительно кирпичный, так как «байховый чай» пили только в «обществе» и то при гостях. Цена кирпича — от 1 р. 50 к. до 2 р. Обыкновенная цена сахара — один рубль за фунт. Его также никто не употреблял, кроме гостей в «обществе». Мясо — 1½—2 р. за пуд. Молоко мороженое — 40—50 к. пуд. Курение табаку в Якутской области очень распространено: курят мужчины, женщины и даже дети. Якуты курят махорку из трубок, очень маленьких, величиною с наперсток. Табак смешивают с мелко раздробленным деревом, а люди из «общества» с тополевой корой, привозимой казаками из долины «Тукалана», по ту сторону Верхоянского хребта, и продававшейся по 5 коп. за фунт. Махорка продавалась по 1½—2 руб. за фунт. Ни ламп, ни керосину не было, жгли сальные свечи, цена которых была 12 руб. за пуд. Стеариновые свечи стоили 1 руб. фунт. О ценах на мануфактурные товары я не могу ничего сказать, так как мне не приходилось их покупать. Главнейшими из них были: «даба» (синий кубовый ситец), очень распространенный среди беднейших якутов — из нее здесь шьют рубахи для мужчин и детей и длинные блузы для женщин. Затем другие ситцы, в особенности кумач, плохого качества плис, грубое серое сукно и проч. Надо полагать, что цена на эти предметы пропорциональна общей дороговизне.
Надо сказать еще о цене на спирт, из которого сами обыватели приготовляют водку, потреблявшуюся здесь в большом количестве. Ведро спирта стоило в то время 35—40 руб. В «обществе», разумеется, не употребляли спирт в чистом виде, а разводили его в известной пропорции водой и эту смесь пропускали через угольный фильтр, но остальные жители Верхоянска такими глупостями не занимались и пили спирт в чистом виде.
При такой дороговизне жизни в Верхоянске мне не раз приходило в голову — на какие средства живут здесь люди из, так называемого, «общества», да еще устраивают время от времени пирушки, при чем выпивается много дорого стоющей водки и играют в азартные игры. Играют в стуколку, в штосс не только чиновники и более зажиточные обыватели, но также якуты и казаки, при чем последние проигрывают свои пайки за несколько месяцев вперед. Позже мне стали известны некоторые источники доходов верхоянских обывателей, состоявшие исключительно в самой беспощадной эксплоатации инородцев, как якутов, так и кочующих тунгусов. К чести верхоянских чиновников надо сказать, что они в этой эксплоатации не принимали никакого участия, хотя на все совершавшееся смотрели сквозь пальцы.
Обыкновенно около Рождества кочующие тунгусы подходят со своими стадами оленей близко к городу для уплаты ясака (казенный сбор). Появление в городе тунгусского старосты служит сигналом, чтобы все, кто хочет поживиться и поэксплоатировать этих несчастных дикарей, запасались водкой и махоркой и выезжали к тунгусскому стойбищу. Там происходят оргии спаивания и одурачивания дикарей, в чем особенным искусством отличаются казаки: за бутылку разведенной водки, настоенной на махорке, приобреталась пара оленей, беличьи и лисьи шкурки и проч. Все эти грабители возвращались через несколько дней в город с небольшими стадами оленей и санями, нагруженными всякой пушниной.
Интересно то обстоятельство, что, по словам верхоянцев, тунгусы были благодарны своим грабителям за то, что те доставляли им случай раз в год погулять, т.-е. попьянствовать напропалую. Пили и курили здесь все женщины, мужчины и даже дети. Казалось бы, что это удовольствие обошлось бы тунгусам гораздо дешевле, если бы они кутили в городе, где имелись один-два кабака. Но вольные сыны севера боялись городов, и ни один из них, кроме старосты, обязанного являться с ясаком в полицию, никогда не переступал городской черты.
Поездки в улус, как говорили верхоянцы — «в якуты», совершались несколько раз в год, в особенности летом. Ездили и мужчины и женщины верхом, так как ни колес, ни колесных дорог здесь не было, и брали в свою переметную суму водку и табак. Обмен здесь шел уже не на оленей, а на коров и лошадей. Таким образом дополняли недостающие средства к жизни не только беднейшие жители, но и такие аристократы, как Гороховы.
Я. Белый.
(Продолжение следует).
Три года в Верхоянске.
(Воспоминания политического ссыльного).
(Окончание).
«Каторга и ссылка» №4 (17), 1925
VI
Сведения о болезни жены. Смерть Хазова. Отъезд Батя и его дальнейшая судьба.
Медленно и скучно тянулась первая зима в Верхоянске. Чуть не ежедневно я ходил то в одну, то в другую юрту к товарищам, но и там все приуныли. С родины не было сколько-нибудь отрадных вестей. Наступление «диктатуры сердца» приносило мало отрадного. Правда, носились слухи, что при Лорис-Меликове несколько оживились печать и земство, но новых газет мы eщe не получали. Наконец, получились и газеты. Первое, что мы узнали из них, было перевод Тотлебена из Одессы в Вильну и пересмотр всех дел о политических ссыльных. В Верхоянске было трое одесситов: Лион, Борисов и Бать. Зародилась некоторая надежда на их возвращение или перевод куда-нибудь в лучшие места, но надежда эта отравлялась тем, что все трое были признаны зачинщиками так называемого «красноярского бунта». Наступило Рождество, а за ним и новый — 1881 год. Праздники в местном обществе прошли в бурном, вернее сказать, пьяном веселье. В первый день Рождества и в новый год ездили все гурьбой друг к другу с визитами; чуть не ежедневно устраивались у кого-нибудь вечера с пьянством, картами и танцами. Окончились праздники, и мне казалось, что все были рады этому: «как-никак здоровый организм требует правильной жизни и какого ни на есть труда.
Вскоре после праздников объявилась новость, что наш исправник Бол. Фил. К. командируется в Средне-Колымск для исправления каких-то безобразий, учиненных помощником исправника Варравой, впоследствии вовсе уволенным от службы. На время отсутствия исправника должность его должен был занять помощник его, а на место последнего прислан из Якутска чиновник. Наш исправник готовился к отъезду. В день прихода почты из Якутска он посылает за мной и протоиереем, приглашая нас обоих к себе в гости. Мы отправились и застали там помощника исправника и доктора. Я подумал, что здесь предстоит обыкновенный вечер с картами, и только недоумевал, зачем пригласили меня, так как я в то время в карты не играл. Проходит час, другой, мы уже напились чаю, на столе появились закуски, а за карты все не садились. Выпили по нескольку рюмок, закусили, беседа на злобу верхоянского дня, отъезда исправника оживилась, и вот среди этой беседы исправник неожиданно предлагает мне вопрос:
— Вы, Я. М., кажется, уже давно не получали писем от вашей жены?
— Давно, чуть не с начала лета, — отвечал я, несколько насторожившись.
— Я, видите ли, спрашиваю вас потому, что получил с этой почтой частное известие, что жена ваша заболела и в настоящее время находится в Иркутске в какой-то больнице. Может быть, это известие и ложное, поэтому вы не предавайте ему особенного значения.
Теперь я стал догадываться, зачем меня пригласил к себе исправник и почему у него вечер проходит так необычно. Я стал волноваться и приставать с просьбой показать мне письмо. Исправник письма не показывал и не говорил, чем заболела жена. Все присутствовавшие стали уговаривать и всячески утешать меня. Один только доктор сидел молча и насупившись. Наконец, он не выдержал и проговорил:
— Зачем, господа, скрывать правду? Ведь, он мужчина и врач. Жена ваша, коллега, заболела на одном из этапов душенным расстройством, но каким именно, к сожалению, неизвестно. Мужайтесь, возможно, что это только сильное нервное расстройство — ведь, ничего неизвестно.
За карты весь вечер не садились, когда собрались уходить, то исправник предложил мне остаться у него ночевать. Должно быть, я был очень расстроен, так как все, в том числе и протоиерей, уговаривали меня оставаться у исправника. Для меня в тот момент решительно было все равно, где мне быть, и я остался. Всю ночь я, разумеется, не смыкал глаз, страшные мысли неотвязно лезли в голову. Жена моя, за недостатком средств, решилась добраться ко мне этапным порядком. Последнее ее письмо написано в Красноярске из тюрьмы, где она находилась в обществе политических ссыльных, чувствовала себя прекрасно, хотя немного тяготилась тем, что была посторонней среди женщин, связанных между собою общим делом и общею судьбою. Письмо это было написано в несколько приподнятом тоне: она ободряла меня, что мы, вероятно, встретимся в дороге, так как теперь (время диктатуры сердца) возвратят на родину не только административно сосланных, но, по всей вероятности, и каторжан. В конце она прибавляла, что в Красноярске поговаривают об отделении ее, как добровольно следующей по этапу, от каторжанок и о возможности присоединения ее к уголовной партии, хотя на особенных, льготных условиях. Вот эта-то приписка и приводила меня в ужас. Я сам прошел больше двух месяцев от Красноярска до Иркутска вместе с уголовными и, как врач, часто на этапах посещал больных в их отделениях. Я знал поэтому, что это за народ: сколько цинизма проявляли уголовные арестанты на глазах у всех по отношению к женщинам! Что же должна была чувствовать моя жена, молодая и довольно красивая женщина, при встречах с этими людьми в этапных коридорах и на ночевках, хоть бы даже и в отдельной комнате? Позже я узнал, что относительно моей жены было сделано распоряжение, чтобы на ночевки ее помещать у семейных этапных начальников, но, во-первых, не все этапные начальники были женатые люди, а, во-вторых, были же ночевки и на полуэтапах, где этапные начальники не жили, да и самые этапные начальники, особенно холостые, не могли внушать к себе доверия, не говоря уже о солдатах. Вопрос о возможности насилия над несчастной женщиной не выходил у меня из головы...
Кое-как я дождался рассвета; проснулся, наконец, и исправник. Я хотел было уходить домой, но исправник упрашивал пить с ним чай. Ему надо было уходить в полицию, а мне он посоветовал идти к Алексею Михайловичу.
— Все равно вы сегодня, после бессонной ночи, не можете работать. Идите лучше к вашему коллеге, он человек бывалый и добрый, авось поможет вам развеять тоску.
Алексей Михайлович повторял вчерашние доводы, что мы не знаем, в какой форме душевного расстройства находится больная. Это незнание давало некоторую надежду, что не все так худо, как мне казалось. Относительно моих предположений о возможности насилия над женой Алексей Михайлович, не допуская возможности насилия со стороны офицеров и солдат, утверждал, что, вероятно, были приняты все меры для охраны молодой женщины от уголовных арестантов. У Алексея Михайловича я провел весь день, а вечером зашел к товарищам. Там долго толковали о том, от кого бы в Иркутске узнать о состоянии здоровья моей жены. Все знали, что там живет в ссылке Лидия Николаевна Фигнер, но никто не знал ее адреса. Судили-рядили и порешили на том, что Вас. Ив. Зак напишет в Якутск Смецкой, а та уже добудет необходимые сведения из Иркутска. Поздно ночью я возвратился домой. Жизнь пошла своим чередом, хотя на душе у меня лежала тяжесть от неизвестности, что делается с женой. В эту зиму я ждал ее приезда в Верхоянск, наметил уже квартиру, где мы будем жить, думал сдать ей на руки своих учеников, а самому усерднее заняться медицинским делом. В это время я изучал немецкий язык и вместе с тем читал выписанный для меня немецкий медицинский журнал, но времени для этого, среди моих занятий с учениками и лечения больных, оставалось немного.
Вскоре приехал в Верхоянск временный помощник исправника П—в. Он привез известие о возвращении на родину Батя. Теперь мы, в ожидании отправки Батя, проводили вечера вместе. Наступил день отъезда Батя, а накануне вечером он устроил прощальную пирушку. Меня в этот вечер часто вызывали домой, так как сын протоиерея заболел. Отлучаясь от пировавших раза 3—4 в течение вечера, я с каждым приездом заставал их все больше и больше подвыпившими, особенно сильно охмелел Хазов, недавно перенесший довольно тяжелую болезнь — нечто вроде тифа.
В последний мой приезд к товарищам — это было далеко за полночь — я увидел Хазова, опустившегося на диван, на котором он сидел за столом, тяжело дышавшего во сне. Я предложил переложить Хазова на кровать, но товарищи заметили, что не стоит его будить, так как он, после болезни, стал очень раздражителен и будет ругаться. С тем я и уехал от них. Всю ночь я провозился со своим больным, а к утру уснул крепким сном. Едва начало рассветать, как ко мне вошел Вас. Ив., разбудил меня и испуганным голосом потребовал немедленно идти к ним посмотреть, жив ли Хазов? Он лежал на диване в том же положении, в каком я его вчера оставил, но был мертв. Изо рта и носа у него лились рвотные массы. Уже по одному наружному виду можно было с несомненностью решить, что он задушился рвотными массами, которые, благодаря сильному опьянению, не вызывали никакого рефлекса в глотке и беспрепятственно затекали в дыхательное горло и дальше. Все товарищи были страшно встревожены, но больше всех главный виновник пирушки — Бать.
— Зачем я покупал этот отвратительный спирт и эти гнилые пупки? — то-и-дело повторял он.
Спирт был на треть разведен водой, но не профильтрован через угли, как это делалось у других обывателей. Нефильтрованный спирт имеет вид помоев от молока, он был противного вкуса. Не лучше и не хуже была и закуска — пупки, любимое кушанье верхоянцев; пупки — это вырезанные брюшные части рыбы, слегка посоленные, полусгнившие, и только в таком виде их употребляли для закуски. Рыба эта привозилась из Устьянска и покупалась на расхват. Купил ее и Бать. Большинство товарищей отказывалась от этого угощения, но несчастному Хазову оно понравилось, и он, несмотря на предостережение товарищей, ел эту гадость в большом количестве. Водки или разведенного спирта он выпил немного, но, как человек больной и слабый, быстро охмелел. Дали знать в полицию, откуда немедленно явился новый помощник исправника П., составил протокол и решил на следующий день произвести вскрытие. На вскрытии на вопрос П.: «где же окружной врач?», фельдшер сказал, что д-р Бриллиантов болен и поручил Я. М. произвести вскрытие. П. сам отправился к Бриллиантову переговорить, но, возвратясь к нам, милостиво разрешил мне вскрывать тело. Вскрытие подтвердило мое предположение, что Хазов умер от задушения рвотными массами, так как обнаружено было, что все дыхательное горло, крупные и даже мельчайшие бронхи были запружены этими массами. Похороны Хазова пришлось отложить до другого дня, так как яму на промерзшем верхоянском кладбище, при усиленной работе всех товарищей и нанятых якутов и при помощи отогревания земли пылавшими день и ночь кострами удалось вырыть только к вечеру следующего дня. Печально, в сумерках холодного полярного дня двигалась похоронная процессия, сопровождаемая одними только товарищами покойного, несшими останки Хазова до места последнего упокоения и еще печальнее было зарывание гроба в могилу, когда по крышке гроба раздавался звонкий стук мерзлых комков земли и каменьями. В тот же день мы провожали Батя на родину, но и эти проводы были невеселы, а главное невесел был сам Бать: его все еще не покидала мысль о том, что, если бы он не устроил пирушки, Хазов был бы жив.
Не знаю, приходилось ли кому из верхоянских товарищей встречаться с Батем на родине в течение его недолгой жизни. Мне же пришлось прожить с ним в г. Тихвине Новгородской губ. последние полтора года его жизни. Недолговечна и полна всяких злоключений была эта прекрасная жизнь! Владимир Гедеонович Бать родился в Киеве, где отец его занимался торговлей. Окончив гимназию в очень юные годы, Бать поступил в университет на медицинский факультет, но уже с первого курса за студенческие беспорядки был сослан в г. Кириллов Новгородской губ., откуда скоро был переведен в г. Тихвин. Здесь он добыл свидетельство о болезни и после усиленных хлопот был переведен на юг, в Херсон, откуда, не прожив года, был сослан Тотлебеном в Сибирь. За историю в Красноярской тюрьме Бать попал в Верхоянск. Ему тогда едва ли было 20 лет. По возвращении на родину Бать стал усиленно хлопотать о разрешении поступить в университет и снова попал в Казанский университет. Но ему и там не дали благополучно закончить медицинское образование: почти перед самым окончанием с 5-го курса он был уволен и вынужден был уехать за границу, в Мюнхен, где и получил степень доктора медицины. Я встретился в Батем в 1898 году в Петербурге, у общих знакомых, не видавшись с ним 17 лет. Из молодого, безбородого, румяного юноши он успел за это время превратиться в солидного мужа с печатью пережитых страданий где-то в глубине глаз. Бать рассказал мне, что, после недолгой службы заводским врачем на юге, он недавно поселился в Петербурге, где решил пока заниматься частной практикой, что эта практика пока очень невелика и оставляет много свободного времени, чтобы заниматься литературной работой. Он сотрудничал в «Мире Божьем» и в то время напечатал там две своих статьи: «Ник. Ив. Пирогов» и «Алкоголизм». Но литературная работа мало его привлекала; ему хотелось работать в земстве. В то время в Тихвинском уезде была свободная вакансия эпидемического врача Новгородской губ. земства. Я сказал об этом Батю, предупредив его о весьма многих непривлекательных сторонах этой должности. Сообщая ему кое-какие данные о Тихвинском уезде, где я был около трех лет земским врачем, я упоминал о главном занятии населения на лесных промыслах, о том, что своеобразные условия жизни и работы на этик промыслах совершенно не изучены и не освещены в санитарном отношении. Это обстоятельство, т.-е. возможность санитарного изучения жизни Тихвинского населения, и привлекало его в Тихвин. В Тихвине скоро оценили Батя и в земстве и среди товарищей, как незаурядного земского работника. Действительно, Бать, кроме добросовестного исполнения своих прямых обязанностей, старательно присматривался ко всем сторонам земского дела и в особенности обратил серьезное внимание на изучение санитарных условий жизни населения, для чего ревностно принялся за изучение лесных промыслов.
В свободное время я часто виделся с ним, беседовал и нередко спорил по общественно-политическим вопросам. В те годы продолжалась еще литературная полемика между народниками и марксистами. Каждая книжка журнала того или другого направления давала материалы для бесед и споров.
Бать был весьма сдержан, иногда, мне казалось, даже безразличен к вопросам, раньше его волновавшим. Я не раз говорил ему об этом, и он однажды мне ответил:
— Я ищу дела, которое хоть немного удовлетворяло меня, а таким я пока признаю земское дело.
На мой вопрос, неужели же он не может теперь ограничиваться скромным медицинским делом, Бать отвечал:
— Хорошо вам так рассуждать! Вы вот уже 25 лет врачем, много поработали и для земства, все это могло вас утомить и казаться мало интересным. Я же почти до 40 лет, благодаря известным вам обстоятельствам, только учился и мечтал. Теперь, впервые добрался до сколько-нибудь живого дела и это пока меня удовлетворяет.
И он, действительно, много работал, в течение 1½ года, изучал лесные промыслы на заготовках лесных материалов и на их сплавах по рекам. Результатом этих трудов было сделанное им обстоятельное описание лесных промыслов, предназначавшееся для Пироговского съезда врачей в Казани, весною 1899 года. Работа эта была отправлена, принята правлением съезда и напечатана в трудах съезда, но сам автор ее туда уже не попал. Одновременно с Пироговским съездом назначен был съезд эпидемических врачей в Новгороде и Батю не дали отпуска в Казань. В конце апреля 1899 года, перед отъездом в Новгород, Бать посетил больных сыпным тифом в одной из деревень Тихвинского уезда и от них сам заразился тифом. Уезжая в Новгород, он чувствовал себя еще здоровым, в Новгороде принимал участие в одном или двух заседаниях съезда, но потом свалился и, несмотря на прекрасную обстановку и уход в новгородской больнице для острозаразных, не перенес болезни и умер, в половине мая 1899 года.
VII.
Сведения о 1 марта 1881 г. — Присяга Александру III и ссыльные.
В мае месяце дни в Верхоянске становились длиннее, солнце довольно высоко поднималось на горизонте и морозы заметно уменьшались. Можно было уже совершать хотя недолгие прогулки по городу. В одну из таких прогулок, именно 18 марта (скорей всего мая. Прим. А.С.) 1881 года, я зашел к товарищам. Болтали о том, о сем. Кто-то из товарищей выходил из юрты и вскоре возвратился со словами:
— Господа, пришла почта! У полицейского управления стоят олени, и я видел входившего туда казака с сумкой.
Два-три человека тотчас же побежали за почтой и вскоре вернулись, сильно возбужденные с криками:
— Царя убили, царя убили!
Известие это сначала всех ошеломило: прошло несколько минут всеобщего молчания, только кто-нибудь из принесших известие повторял: «царя убили!». У всех в минуты молчания неотступно стоял вопрос: «что-то теперь там происходит?». У меня воскресла в памяти следующая картина: в апреле 1879 года, после выстрела Соловьева, я с д-ром Волкенштейном (мы тогда были на юге земскими врачами) поехали к 3-му товарищу Винниченко переваривать вместе впечатления от полученного известия. По дороге нам встретилась подвыпившая компания казаков и крестьян, возвращавшихся с городского базара; с злобными лицами, грозя нам кулаками, они кричали:
— Вот кто хотел царя убить, у, такие-сякие сыны, паны.
— Вздор! — закричали некоторые: — теперь будет конституция, будет земский собор! Террористы, наверное, захватили власть в свои руки и конституция будет!
Поднялся шум, и высказывалась уверенность, что в России теперь уже есть конституция. Но вот кто-то из принесших известие об убийстве царя говорит, что в полиции толковали о приведении всех к присяге императору Александру III.
— Как же так? — возникает беспокойный вопрос: — о конституции ни слова, а присяга новому императору тут как тут?
Пошли споры о том, принимать или не принимать присягу? Я высказался за принятие присяги и приводил чисто практические доводы, что о конституции пока не слышно, а за непринятие присяги нас сгноят здесь в Верхоянске. Меня не слушали, шум и говор все больше разгорался. Молчал только один Евгений Иванович Борисов. Всех яростнее нападал на меня Морозов: он стоял за непринятие присяги. Так спорили до вечера, когда в юрте появился казак звать Евг. Ив. зачем-то в полицию. Я вышел вместе с Евг. Ив. и, прощаясь с товарищами, заявил, что как только объявят о присяге я приму ее вместе со всеми верхоянскими обывателями. Теперь я почувствовал потребность остаться одному и разобраться во всем происшедшем. Квартира у меня была довольно просторная и очень удобная в том отношении», что одиночеству никто не мог помешать.
Я жил в доме Никиты Семеновича, который с своей семьей уехал на службу на Олекминские прииски, а дом сдал Н. Б. Бучуку. Большую часть года мой хозяин проводил в разъездах, оставалась дома его жена с большим штатом прислуги. В этом же доме жил теперь новый помощник исправника, встречавшийся со мною только за обедом. Мы оба занимали по две комнаты и с первых же дней почувствовали друг к другу такую антипатию, что даже при встречах за обедом едва обменивались парой-другой фраз...
Не зажигая свечи, я лег на постель и предо мной проходили лица и только что слышанные речи товарищей. Я не знал ни одного из них на родине, так сказать, в действии, не знал и того, принадлежали ли они там к партии революционеров, знал только их революционный образ мыслей, который я в то время не разделял. Я был народник и работал среди народа в деревне, но революционером не был и шел не в народ, а к народу. В неустанной изо дня в день работе, помогая по мере сил страждущим и постоянно занятый выработкой лучших форм организации земско-медицинского дела, я не имел времени на размышление о высших формах жизни вообще. В ссылке всего болезненнее чувствовалась оторванность от той любимой работы, что осталась позади меня на родине и нет-нет да и проскользнет надежда «авось вернусь на родину» к старой, насильственно прерванной работе. Зачем же, спрашивается, отрезывать себе все пути неисполнением пустой формальности? Так я думал тогда.
Мои размышления были прерваны неожиданно раздавшимся стуком в дверь. Я зажег свечку и встретил радостно оживленного Евг. Ив. со словами:
— А знаете, я возвращаюсь на родину!
В этом возвращении не было ничего неожиданного. Евг. Ив., как высланный из Одессы Панютиным—Тотлебеном, должен был, если не теперь, то в недалеком будущем возвратиться на родину. На вопрос мой, что он думает о предстоящей присяге, Евг. Ив. ответил, что, к счастью, теперь ему не приходилось ничего думать об этом, так как завтра он уезжает. Евг. Ив. просил, чтобы его не провожали в дорогу, так как это задерживает его, а ему надо торопиться ехать. На прощанье я просил Евг. Ив. посетить в Иркутске мою больную жену и написать мне откровенно, в каком положении она находится и есть ли надежда на выздоровление?
Ночь я плохо спал, а на другой день узнал, что присяга назначена в церкви в 12 часов дня.
К назначенному времени я пришел в церковь. Там собрались уже все казаки и часть обывателей, не было только никого из товарищей. За обедом помощник исправника рассказывал мне о товарищах, что их вызывали в полицейское управление, приглашая там принять присягу, на что они ответили, что не желают присягать деспотическому монарху, и подписали составленный об этом протокол. При этом помощник исправника добавил, что он сегодня отправит с этим протоколом нарочного в Якутск.
— Поверьте, — воскликнул он: — это добром не кончится.
— А что же из этого выйдет? — спросил я.
— Отдадут под суд и все окончится каторгой, — язвительно закончил он.
— Ну уж и каторгой! — сказал я.
— А что вы думаете? Ведь, тут не только непринятие положенной законом присяги, но и оскорбление величества, и прямое сочувствие цареубийству! — уже с гневом воскликнул он.
— Из ваших слов я вижу только, что вы плохой юрист, и лучше бы вы не торопились сегодня отправлять казака, а подождали бы приезда Харлампия Николаевича, — добавил я.
— Что мне Харлампий Николаевич! Он такой же чиновник, как и я, и ничего мы оба лучшего не можем придумать, как довести это дело до сведения якутского начальства. А товарищам вашим, поверьте мне, каторги не избегнуть.
Теперь уже он, гневный и красный, почти кричал. Хозяйка наша, сидевшая с нами за столом, тревожно посматривала на нас. Обед приходил к концу, и я поторопился уйти в свою комнату.
Прошло несколько дней, приехал Харл. Ник. и зашел как-то к помощнику исправника. По этому случаю у последнего задан был маленький пир или, лучше сказать, кутеж. Немного подвыпив, Харл. Ник. зашел ко мне и сообщил, что не один я принял присягу, и что то же намерение заявил и Морозов, только последний желает присягать не у местного протоиерея, чтобы тот не разгласил тайны, о чем узнали бы товарищи. И вот решено вызвать из Долголахского улуса священника и Морозова привести к присяге в полиции. Я не верил своим ушам: Морозов так упорно и крикливо стоял против принятия присяги. (Я счел долгом рассказать об этом товарищам, чтобы те приняли свои меры для проверки этого факта.)
Действительно, через несколько дней приехал долголахский священник и направился прямо в полицейское управление. Вслед за этим пошел туда и Морозов, а, немного погодя, и несколько товарищей. Там они воочию убедились, что Морозов конспиративно принимал присягу. После этого товарищи заявили Морозову о двусмысленности этой не нужной ни для кого конспирации и просили прекратить всякие с ними сношения. Морозов переселился на другую квартиру. Так происходило дело относительно присяги среди политических ссыльных в Верхоянске. Не то вышло, как мы узнали впоследствии, у ссыльных в Средне-Колымске: там все ссыльные приняли присягу без всяких по этому поводу инцидентов.
Прошло месяца два, я получил от Евг. Ив. письмо из Иркутска. Он сообщал мне, что посетил несколько раз мою жену в больнице для душевно-больных. По мнению врачей, положение ее безнадежно. При передаче ей поклона от меня, она отвечала, что у нее нет и никогда не было мужа: очевидно, что у нее утрачена всякая память о прошлом. Он утешал меня, что жена моя не совсем брошена, что ее посещают некоторые женщины, между прочим, Лидия Николаевна Фигнер, по мужу Стахевич, и что муж последней обещал сообщать мне о дальнейшем ходе болезни моей жены. Я тотчас написал Стахевичу, и затем переписка эта продолжалась до самой смерти жены.
В июле к нам нагрянул следователь из Якутска по делу о непринятии присяги политическими ссыльными. Он был единственным чиновником в Якутске с юридическим образованием и потому послан сюда доказывать ссыльным, что Россия не деспотическая, а неограниченная монархия, управляемая на основании точных законов.
Следователь остановился в нашем доме, так как предприимчивый Ник. Бор. отдал казне одну из комнат под квартиру для приезжающих.
На другой день все политические ссыльные были вызваны в полицейское управление, где в течение нескольких часов происходил курьезный диспут между ними и казенным юристом на тему — какой образ правления в России: неограниченный или деспотический? Краснел и пыхтел несчастный следователь под напором таких мастеров диалектики, как Лион и Арцыбушев, доказывавших ему фактами из жизни, что иногда по высочайшему повелению делается не то, что указано в законах. Диспут, разумеется, никого не убедил, и спорившие разошлись каждый при своем мнении.
На другой день следователь допрашивал меня, не делали ли товарищи надо мной каких-либо насилий после принятия присяги? Я ответил отрицательно и предложил вечером созвать их всех ко мне в гости. «Что же касается их теперешних отношений к Морозову, то кто же виноват, что он так неискренно, чтобы не сказать хуже, повел себя в этом деле?» — добавил я. Этим все кончилось, и следователь через несколько дней ни с чем уехал в Якутск.
VIII.
Неудачная попытка побега ссыльных. Американские моряки из экипажа «Жаннеты». Подготовка нового побега.
После отъезда следователя, ко мне как-то зашел Вас. Ив. Зак с просьбой дать ему в займы 50 р.
— В чем дело? — спрашиваю его.
— Да вот, видите ли, задумали мы всей компанией бежать отсюда прямо тайгой на Якутск и дальше в Россию. Пробираться будем по компасу, разумеется, пешком, а вещи и провизию будет тащить наш «Сивка».
«Сивка», небольшая, сытая лошадка, давно приобретена товарищами «на всякий случай», как они говорили, должен был теперь послужить главной опорой задуманного побега. Бежать обыкновенной тропой, «почтовой дорогой» нечего было и думать, так как поймать беглецов на этой тропе начальству, располагавшему казаками и массой верховых лошадей, ничего не стоило, и в этом надо полагать, ему оказали бы немалую помощь якуты, живущие на этой дороге. Беглецы составили между собой компанию на паях, при чем каждый должен был внести 50 р. на предстоящие расходы. Решено отправиться в путь сегодня ночью, когда город уснет, переправиться с вещами и Сивкой на ту сторону реки и оттуда напрямик тайгой, держась по компасу юго-западного направления.
Я дал Вас. Ив деньги, хотя не ждал ничего доброго от этой фантастической затеи. И, действительно, не прошло и недели, как все они возвратились исхудалые, измученные с израненными ногами, а у Царевского, склонного к туберкулезу, в дороге случилось даже кровохаркание. От сытого, круглого Сивки остались только кожа да кости. Возвращая мне деньги. Вас. Ив. рассказывал, каких только мучений они не испытали в эти дни. Приходилось то пробивать своей грудью дорогу сквозь сплетенные ветви тощих деревьев, то идти заросшим обманчивыми мхами и листьями болотом, беспрестанно проваливаясь в воду, то взбираться на каменистые утесы пересекавших путь гор и проделывать все это под вой и кусанье комаров, тучами носившихся над ними. Незаметно для себя путники раза два возвращались вновь к тому месту, откуда вышли, и только истощение и серьезное заболевание Царевского вынудило их бросить несчастную мысль о побеге через тайгу. К счастью, в Верхоянске никто не догадывался о побеге, и дело это не наделало шума.
Снова потянулась серая, беспросветная жизнь, осложнившаяся еще ожиданием кары за непринятие присяги. В последнее время, правда, жизнь ссыльных несколько оживилась приездом жены Вас. Петр. Арцыбушева. До этого времени Евгения Петровна (так звали жену Арцыбушева) была в ссылке где-то в Архангельской или Вологодской губернии и давно уже хлопотала о переводе ее к мужу в Верхоянск.
Я не мог теперь без зависти смотреть на счастливую семейную жизнь Арцыбушевых. Ведь, вот могла же Евгения Петровна благополучно добраться до наших «гиблых мест». А моя жена? Вести о ней из Иркутска приходили самые неутешительные: основная ее психическая болезнь осложнилась прогрессивным параличем, от которого не было спасения.
По последним известиям, полученным от Стахевича, жена моя страшно исхудала и дни ее были сочтены. Известие же о ее смерти я получил только в начале 1882 года официальной бумагой от якутского губернатора.
В ноябре Верхоянск был встревожен донесением казачьего урядника с острова Булуни, извещавшего исправника, что на Лене появились какие-то странные люди, приплывшие на лодке с моря, и приведенные рыбаками-якутами в юрту ссыльно-поселенца Кузьмы, при чем ни Кузьма, ни урядник не могли понять, что это за люди и откуда они взялись. Вместе с донесением прислан был исписанный на непонятном для исправника английском языке клочек бумаги, который он отправил к ссыльным для перевода. Записка подписанная лейтенантом флота С.-Америк Соед. Штатов Даненговером, была направлена до ближайшей телеграфной станции с просьбой отправить телеграмму в Вашингтон к его отцу. Даненговер уведомлял, что он жив и находится на суше, на берегах Лены. Узнав содержание записки исправник пригласил некоторых ссыльных на совещание — что делать? Донесение Булунского урядника вызвало у нашего исправника подозрение, не контрабандисты ли какие появились в его округе, и несмотря на уверение ссыльных в том, что не может же находиться среди контрабандистов лейтенант флота, он упорствовал в своем подозрении до тех пор, пока помощник его не вспомнил, что года два или больше была получена от якутского губернатора бумага об оказании помощи каким-то морякам. Стали рыться, и нашли эту бумагу. В ней говорилось об оказании помощи морякам судна «Жаннеты», отправившегося летом 1879 года из С.-Франциско в полярную экспедицию. Тогда только исправник стал обдумывать план посылки американцам провизии, теплой одежды и даже фельдшера с лекарствами, так как из донесения с Булуни было видно, что между прибывшими находились больные дизентерией и с отмороженными пальцами на руках и ногах. Во главе этой верхоянской экспедиции к американцам исправник назначил своего помощника, а ссыльные написали на французском, немецком и английском языках приветственный адрес неустрашимым мореплавателям!
— Как обрадованы были мы, — говорили нам впоследствии американцы, — что скоро встретим людей, с которыми возможно будет говорить, а не объясняться, как немым, знаками!
Приехали, наконец, к нам долгожданные гости — американцы! Помню, как-то вечером исправник посылает за мной лошадь с просьбой приехать к нему. Приезжаю и застаю 11 человек незнакомых людей в теплых якутских одеждах и торбасах, расхаживающих по зале. Исправник подвел меня к сидевшему в углу приезжему, у которого на правом глазу была надета черная шелковая повязка. Приезжий представился мне лейтенантом Даненговером и сказал несколько слов по-английски. Я, не зная английского языка, ответил ему по-немецки, что ничего из его слов не понимаю. Тогда он заговорил на ломанном французском языке. Таким образом установилось, что мы можем кое-как объясняться по-французски. Оказалось впрочем, что мы оба плохо владеем и французским языком. Случалось иногда, что за неимением в нашем лексиконе какого-нибудь французского слова мы объясняли его целыми фразами и, в конце концов, понимали друг друга. Словом, через несколько часов людям, не знавшим других языков, кроме русского, оказалось, что мы свободно говорим, о чем нам было нужно. Я узнал от Даненговера, что он с своей командой пробудет в Верхоянске несколько дней в ожидании другого офицера, инженера Мельвиля, отправившегося с острога Булуни на розыски капитана погибшей «Жаннеты» Де-Лонга и его спутников, также прибывших на другой лодке к устью Лены. Об этом они узнали от встреченных ими на Булуни двух матросов с лодки Ле-Лонга Ниндермана и Нороса, которые посланы были капитаном разыскивать пишу и жилье, в чем была настоятельная надобность, так как Де-Лонг и его спутники давно голодают и почти замерзают на тундре
— Бог знает, найдет ли их живыми Мельвиль? — с тоской добавил он.
О всех перипетиях злополучного плавания на «Жаннете» и о судьбе самой «Жаннеты» Даненговер обещал рассказать в другой раз, когда соберется с силами. В партии Даненговера находился также профессор Ньюкомб, естествоиспытатель. К сожалению, этот последний не говорил на другом языке, кроме английского. Все матросы Даненговера, как и он сам, были люди молодые, здоровые и высокие ростом. Исключение составил боцман, которому было лет за 40 и ростом он был невысок. Кроме того, говоря о нем, Даненговер указывал пальцем на лоб в знак того, что голова лоцмана не в порядке. Всех приезжих исправник угощал вином и закуской. Матросы хлестали водку, как воду, Даненговер же, указывая на свой больной глаз, от выпивки отказывался. Пока мы сидели у исправника, казачий командир хлопотал о помещении и постелях для приезжих. Решено было поселить Даненговера у исправника, а для матросов отвели помещение в казенной квартире для приезжающих, которая находилась тогда в доме девиц Климовых — «трех граций», как их называли в городе. Когда там все было устроено и командир явился с докладом об этом к исправнику, все отправились провожать гостей на их квартиру. Пошел и я с фельдшером, чтобы сделать перевязку отмороженных пальцев у матросов. Их разместили в 2-х комнатах и, казалось, всего было достаточно. Ежедневно ходил я с Даненговером навещать матросов и проводил с ними время. Меня поражала простота отношений матросов к офицеру: они здоровались с ним за руку, сидели в его присутствии, свободно разговаривали с ним, часто заливаясь гомерическим хохотом. Надо знать, что все это были военные моряки, и когда я выразил удивление по поводу таких отношений между военными, что по-нашему, по-российски, означало отсутствие всякой дисциплины, Даненговер заметил:
— О, не думайте так, дисциплина от этого нисколько не страдает. Если бы вы видели нас на службе, вы узнали бы, как строга у нас дисциплина!
Американцы поражали верхоянских обывателей своим аппетитом, И, действительно, три раза в день матросы готовили горячую пищу с громадным количеством мяса. «Грации» не раз говорили мне в шутку, что если американцы проживут здесь с месяц, то в Верхоянске не хватит для них провизии.
Пользуясь случаем, наши торговцы, и в числе их поставщик мяса, казачий командир, драли за все невероятные цены, но так как у американцев не было денег, то представляемые торговцами счета исправник бесцеремонно урезывал.
Даненговера ежедневно кто-нибудь из обывателей приглашал к себе на вечер. Верхоянцы, однако ж, недовольны были офицером за то, что он, ссылаясь на больной глаз, почти ничего не пил; но он любил дамское общество и говорил нашим дамам кучу комплиментов, затрудняя этим меня, не очень-то хорошо владевшего французским языком.
Приехал, наконец, и другой офицер, инженер-механик Мельвиль. Он не знал другого языка, кроме английского, а потому единственным переводчиком у него был товарищ ссыльный Лион, немного знавший по-английски. Вскоре мы узнали, что Мельвиль напрасно проездил дней 10 по тундре, не найдя нигде ни живых, ни мертвых из лодки Де-Лонга. Розыски несомненно замерзших Де-Лонга и его спутников пришлось отложить до весны. Мельвиль решил ждать распоряжения начальства из Америки, а пока переехать в Якутск вместе с уцелевшей частью экипажа «Жаннеты». Начались приготовления к отъезду американцев в Якутск. Надо было запастись провизией. За это время мы узнали от Мельвиля и Даненговера о главных эпизодах несчастного плавания «Жаннеты» в полярных льдах и о гибели ее. Хотя история полярной экспедиции «Жаннеты» и описана в нашей литературе неоднократно и даже имеется краткое описание с картинами для народных чтений, тем не менее я решаюсь рассказать здесь об этом плавании все слышанное мною от уцелевших участников его в связи с личностью некоторых из них.
Полярная экспедиция «Жаннеты» была оборудована на средства американского миллиардера Бенета, издателя очень распространенной в Америке газеты «New-York Herald». Весь экипаж состоял из военных матросов при четырех офицерах: капитане Де-Лонге, двух лейтенантах — Чиппе и Даненговере и инженер-механике Мельвиле; кроме того, здесь же находились доктор Антрел и естествоиспытатель Ньюкомб. Летом 1879 г. «Жаннета» вышел из С.-Франциска, взяв на борт двух индейцев для ухода за находившимися на судне ездовыми собаками. «Жаннета», по словам офицеров, была очень крепкое и быстроходное судно типа «канонерской лодки. В начале сентября «Жаннета» достигла северной оконечности острова Врангеля, где повстречала китобойные судна, возвращавшиеся в Америку. Капитаны китобойных судов не советовали Де-Лонгу идти дальше, так как на север от острова они видели необозримые массы движущихся льдов. Де-Лонг, по словам Мельвиля, отличавшийся твердым, настойчивым характером, не послушал советов китобоев и двинулся далее на север, но вскоре «Жаннета» была вплотную охвачена льдинами, в плену которых и находилась до лета 1881 г., когда не выдержала напора льдов и пошла ко дну Ледовитого океана между 77 и 79º северной широты. Не видя спасения, Де-Лонг за несколько дней до гибели «Жаннеты» распорядился снять на лед необходимые запасы провизии, собак с нартами и, как только в судне под напором льдин показалась вода, сошел со всем экипажем на льдины под 77,67º с. ш. и 153,42º в. д.
Трогательно было, по их словам, прощание экипажа с «Жаннетой»: все, как офицеры, так и матросы, плакали навзрыд, и приподнятыми флагами напутствовали тонувшее судно... Уложив на три лодки провизию, судовые книги, оружие, весь экипаж, не исключая офицеров, тянул лодки на лямках по льдинам. Это было 15 июня 1881 г. н. с. Путь был тяжелый, благодаря неровностям ледяного моря, местами взгромоздившими льдины целыми холмами, местами образовав громадные трещины — прогалины, затруднявшие передвижение лодок. Добравшись, наконец, до открытого моря и разместившись на лодках, направились к устью Лены. Впереди всех плыла лодка с капитаном Де-Лонгом, на ней было человек 15, на следующей, под командой Мельвиля и Даненговера, 13 человек и на 3-й — под командой Чиппа — человек 8. Первое время плавание шло гладко: плыли под парусами и на веслах. Но вот 12 сентября случился шторм, и лодка под командой Чиппа, как самая маленькая, пошла ко дну. Остальные две в разное время пришли в устье Лены. Первой пришла лодка Мельвиля и попала в такой рукав дельты реки, где оставались еще запоздалые рыбаки-якуты, которые и привели путешественников к избушке ссыльно-поселенца Кузьмы. Последний, человек бывалый, любезно принял приезжих, отогрел, накормил и сам отправился на о. Булунь к уряднику, а тот послал нарочного в Верхоянск. Когда американцы приехали на о. Булунь, бродячие тунгусы привезли к ним еще двух еле живых матросов с лодки Де-Лонга. Это были матросы Ниндерман и Норос, сильно истощенные и больные дизентерией. Они рассказали товарищам, что лодка Де-Лонга пришла к устью Лены несколькими днями позже лодки Мельвиля и Даненговера, что они, бросив лодку и забрав все имущество, пошли пешком. Провизии у них оставалось немного и уже через несколько дней им пришлось съесть единственную оставшуюся в живых собаку. Дальше пошла жизнь полная страданий от холода и голода. У одного из товарищей, матроса Эриксона, сделалась гангрена ноги, от которой он умер в одной из поварен. После этого Де-Лонг отправил вперед Ниндермана и Нороса, дав им приказ идти прямо на юг и от первого жилого места, где найдутся люди, послать им помощь. Вскоре Ниндерман и Норос попали в поварню. Путники развели большой огонь, немного отогрелись и принялись за варку пищи из гнилой рыбы, которую они по пути нашли в яме, где хранились запасы рыбы для собак. В это время мимо поварни проезжал тунгус и, увидев дым и огонь из трубы, полюбопытствовал взглянуть, кто там есть. Объяснились знаками, из которых приезжий узнал, что путники нуждаются в пище и убежище. Он взял иx с собой и увез в находящееся где-то неподалеку стойбище тунгусов. Здесь американцев приняли очень дружелюбно и гостеприимно: их поили чаем, кормили оленьим мясом, но на все знаки американцев о том, что неподалеку в тундре замерзают и погибают их товарищи, те отрицательно покачивали головами, показывая этим, что они ничего не понимают. Не раз принимались американцы объясняться мимами, плакали, указывали то на безбрежную тундру, то на одежду и пищу — результат получался один и тот же: их не понимали. Через некоторое время у стойбища показались олени. Тогда тунгусы стали одевать американцев, вывели их из жилья, посадили на нарты и поехали. Ехали долго и очутились, наконец, на казачьем посту на о. Булуни. Здесь другие лица: русских и якутов, но также разговоры знаками. У Ниндермана и Нороса, между тем, открылся кровавый понос. Нет ни лекарства, ни подходящей пищи, Норос сильно ослабел, Ниндерман был хотя и посильнее, но все же и его силы начинают покидать. Приезжает Мельвиль с товарищами, а за ними помощник исправника с фельдшером из Верхоянска. Приняв лекарство, Ниндерман почувствовал себя лучше, и Мельвиль взял его для поисков Де-Лонга с товарищами. Все остальные направились в Верхоянск. Ниндерман и Мельвиль проездили по тундре несколько дней и никаких следов погибших не нашли, — очевидно, их занесло снегом. В течение немногих дней, проведенных Мельвилем в Верхоянске, он однажды вечером зашел в юрту к ссыльным. Все товарищи были в сборе. Скучная и вялая в начале беседа через переводчика оживилась, когда кто-то из товарищей попросил Мельвиля рассказать о плавании их по Ледовитому океану на шлюпках и шторме, рассеявшем путников в разные стороны. Мельвиль рассказывал, что при начале шторма они веревками привязали себя к бортам лодки, а когда стало заливать лодку волнами, они опустились в воду, держась за борта, оставив в лодке двух товарищей, выкачивавших воду из лодки насосами. Затем Мельвилю был предложен другой вопрос: можно ли в течение короткого лета проплыть на лодке от устья Лены или Яны до Берингова пролива и дальше? На это Мельвиль отвечал утвердительно, а на вопрос — можно ли здесь устроить лодку, наподобие корабельной шлюпки, он отвечал уклончиво, обещая, впрочем, послать мастера-матроса, который может начертить план лодки и дать нужные указания. На другой день явился мастер с готовым планом и дал самые подробные указания насчет постройки лодки, ободряя товарищей словами: «не только на лодке, а на бревне он выбрался бы из этой берлоги на вольный свет, в Америку». Американцы уехали в Якутск, а у товарищей явилась теперь новая мечта — построить лодку и бежать в Америку. Много вечеров проведено было в спорах, но верх взяли люди наименее практичные, и дело загорелось. Нужны были, прежде всего, мастера. Начались сношения с жившими за рекой скопцами, из которых один был хорошим плотником. Железные вещи должны были приготовляться в кузнице Серошевского и Царевского. Нужны были, наконец, деньги, которые обещали достать Арцыбушев с женой. Трудно было также приготовить на продолжительное время запасы консервов, и другой провизии, но у товарищей настойчивости и энергии накопились чересчур много. И вот стали закупать мясо, резать его тонкими кусками, засушивать в бане, толочь в порошок и затем, смешав с разными специями и салом, запаивать в жестяные банки. Постройка лодки шла у скопцов за рекой. Во всем этом я не принимал участия, так как считал этот побег делом несбыточным, ибо, если, думал я, беглецов не переловят до моря, то в море им грозит неминуемая гибель. Ведь, между ними не было не только моряков, но и людей, умеющих поставить паруса. И далее: если они не погибнут в море, то умрут от холода и голода на берегу океана, так как, хотя срок перехода к Берингову проливу невелик — не более двух месяцев полярного лета, но препятствия для плавания — противный ветер, движущиеся льдины и т. п. — для неопытных и слабосильных людей непреодолимы.
IX
Побег ссыльных. Погоня. Поимка беглецов и их возвращение.
Прошли святки и наступил новый 1882 год. Что даст нам этот год? В газетах сообщались вести, что в Петербурге работает комиссия из чинов мин. вн. дел и юстиции над установлением сроков административной ссылки для политических и что дела о нас теперь пересматриваются. Товарищи не придавали никакого значения этой комиссии и утверждали, что ее постигнет та же судьба, что и прочие комиссии, например, Кахановскую, так много нашумевшую, т.-е. что дела комиссии изведут измором. Я спорил против этого, но им надо было стоять на своем, так как они готовились к побегу.
В верхоянском «обществе» вскоре должны были наступить перемены: д-р Бриллиантов подал в отставку и собирался весною ехать в свою Новгородскую губернию, поговаривали также о переводе нашего исправника в Средне-Колымск. Мне было жаль их обоих: Бриллиантов, независимо от того, что был человек умный, честный и приятный собеседник, с которым можно было приятно проводить время, он, кроме того, не препятствовал мне заниматься медицинской практикой и брать из казенной аптеки лекарства по моим рецептам, предоставил в мое распоряжение больницу, куда он в последний год вовсе не заглядывал. Исправник также был недурной человек, а по отношению к нам, политическим ссыльным, был очень снисходительным начальником и почти не применял к нам тех стеснений, какие были указаны в инструкциях для политических. Первым выехал из Верхоянска исправник. Его место занял помощник Харлампий Николаевич, а на место последнего назначен из Якутска Вл. И. К—н. Хорошо было то, что место прежнего исправника занял знакомый, в действительности, недурной человек. Он был уроженец г. Якутска, а такие среди местного чиновничества много лучше приезжих из России: они не так дисциплинированы, не так проникнуты бюрократическим духом и не очень-то ценят «славу и величие» чуждой им России.
Вскоре, после отъезда старого исправника, в Верхоянск приехал Мельвиль разыскивать на тундре погибшего Де-Лонга с товарищами. С ним отправился на тундру и наш новый исправник.
В конце марта выехал в Якутск и д-р Бриллиантов. Провожали его до первой станции трое: помощник исправника, фельдшер и я. Здесь мы распрощались с стариком, усадили его и его семью на нарты и возвратились домой. Я ехал обратно с подавленным чувством, Ананий Иванович говорил тоже, что ему жаль старика, каков-то будет новый доктор. В апреле месяце возвратился и Мельвиль. На этот раз он нашел погибших товарищей и сказал нам, что приметой погибших послужили ружья, составленные в козлы, верхушки которых торчали из-под снега. Тела погибших он распорядился временно сохранять в вырытой на высоком месте яме, обложенной камнями. С собой он захватил только судовые книги, дневник Де-Лонга и письмо д-ра Антлера к матери. В дневнике Де-Лонга день за днем отмечалась вся трагедия странствования по тундре этих мучеников науки! Из дневника Де-Лонга видно, что несчастные, голодные и холодные путники странствовали по тундре целый месяц и что последним погиб, несомненно, автор дневника, так как смерть остальных отмечена им раньше. Дневник найден лежащим рядом с Де-Лонгом, он, очевидно, выпал из коснеющей руки несчастного капитана, которая была поднята вверх и в таком положении замерзла.
Письмо инженера Дж.Мелвиля Верхоянскому исправнику Харлампию Ипатьеву о захоронении лейтенанта де-Лонга
Мне удалось видеть трупы Де-Лонга и д-ра Антлера. Трупы представляли настоящие мумии, в которых кости были до такой степени натянуты кожей, что, если бы не сохранившиеся на голове и бороде волосы, их можно было бы принять за настоящие скелеты.
Мельвиль пробыл у нас недолго и поехал в Якуток ожидать распоряжений своего начальства.
После его отъезда наступила обычная верхоянская жизнь с тягучей тоской, полубездельем и никчемным времяпровождением.
Одни только товарищи ссыльные жили во-всю, день и ночь работая над приготовлениями к побегу.
Весна наступила дружно, солнце не сходило с небосклона. Медленно, но беспрерывно таял снег и льдины в окнах. Наступал и май, а в конце его дрогнула, наконец, река Яна.
Как только закончился ледоход, наше «общество» собралось праздновать на берегу маевку. Накануне я был у товарищей и предупредил о месте маевки. Это было на дороге, по которой они должны были проходить к своей лодке. Товарищи решили не откладывать побега, так как дорожили каждым днем половодья, покрывавшего большие пороги в разных местах течения Яны. Гулянье началось с полудня, а к вечеру большая часть мужчин была уже пьяна. Дамы тоже не отставали, усердно потягивая наливку. Группы гулявших раскинулись в поэтическом беспорядке: кто лежал на ковре, кто сидел, а иные бродили взад и вперед по единственной дорожке. Изредка раздавалось и нестройное пение. Вдали, со стороны города показалось несколько пешеходов. По костюмам я издали еще узнал идущих товарищей. Скоро они подошли к нам. Исправник встал, поздоровался и просил разделить компанию — выпить, закусить. Товарищи отказались, заявляя, что им надо торопиться жечь угли для кузницы, так как у их мастеров теперь много работы, именно починка ружей, и угли все израсходованы. Исправник, сам страстный охотник, сказал, что понимает нетерпение охотников, но все же просил хоть выпить по рюмке и закусить. Товарищи отказались наотрез от угощения и стали прощаться. Я молча подал им руку, с грустью сознавая, что или вижусь с ними в последний раз, или — что, в лучшем случае, свидание наше состоится не скоро. В эту же ночь беглецы пустились в свой опасный вояж. Оставалось в Верхоянске нас двое: я и Морозов, с которым мы после его конспиративной присяги не встречались.
Прошло два томительных для меня дня, в которые я решительно не мог ничего делать и все время проводил с удочками на берегу. Мне представлялись всякие ужасы, не исключая даже возможности погибнуть на пустынных берегах Яны от голода, не доехав даже до моря. И в самом деле: от многих мне приходилось слышать, что Яна на своем течении изобилует большими порогами. Что стоит, думалось мне, наскочить на такой порог? Лодка, которую, кстати сказать, я ни разу не видел, или разобьется вдребезги, при чем погибнут не только запасы провизии, но и часть пловцов, или в лодке образуется большая пробоина и она пойдет ко дну. Знал я также, что до Усть-Янска, крайнего селения у устья Яны, нет никаких поселков, а до Устъ-Янска у нас 1000 верст! Что, если лодка разобьется на пол-пути? Как они без провизии доберутся до жилых мест?
На третий день, когда я с удочками сидел на берегу, слышу голос с берега и вижу окликавшего меня казака.
— Что вам нужно? — спрашиваю его.
— Идите домой, там вас ожидает исправник, он послал меня за вами.
Быстро собрав удочки, я подошел к казаку и спросил его, что случилось? Хорошо знакомый мне казак Березкин угрюмо смотрел на меня и злобно ответил:
— Быдто не знаете? Товарищи ваши убежали!
Я помолчал. Казак шел следом за мной по тропинке и продолжал:
— Прибежал якут, сказывает, что видел большой кораб, а на нем «преступники» шибко бежали по реке.
В моей квартире исправник нервно шагал из угла в угол. Когда я вошел, он сказал:
— А, ведь, товарищи ваши бежали, ловко поддели меня! Помните, тогда, на гулянье? Ведь, сказали, что идут жечь угли. Вот тебе и угли! Я вас не спрашиваю, Як. М., о побеге, вы, если что и знаете, то все равно не скажете. Да тут собственно и загадочного ничего нет. Сегодня, утром, приехал ко мне на сильно взмыленной лошади якут Сордон и говорит, что еще третьего дня вечером видел, как по реке неслась большая лодка, «улахан кораб», как он говорит, а на ней сидели «преступники». Он их всех знает, так как часто бывает в городе.
— Ну, что же вы намерены теперь предпринять? — спросил я его.
— Что предпринять? Хочу сегодня, вечером, ехать верхом по берегу реки, хотя наверное знаю, что поездка ни к чему не приведет: верст за 200 отсюда, на север, в Яну впадает река, которая теперь сильно разлилась, а перевоза нет. Беглецы, конечно, проехали это место, если не разбились о пороги. Дальше мне ехать невозможно — нужна лодка.
Харлампий Ник. был так расстроен, что даже отказался выпить и закусить, что он не сделал бы в другое время. Вечером исправник с своим братом и с казаками уехали догонять беглецов, и дня три о них не было слышно, но на 4-й день они вернулись ни с чем. Беглецы удачно проскользнули опасные пороги на месте впадения в Яну ее притока.
Исправник послал донесение в Якутск, и теперь принялся деятельно за снаряжение флотилии для погони за беглецами, А вся-то флотилия состояла из единственной плоскодонной, рассохшейся и, потому, дырявой лодки. Ее надо было чинить. Целые дни медленно спешил единственный в Верхоянске столяр и плотник, якут Чоин: то того, то другого не хватало, да и Чоин, хороший знакомый ссыльных, особенно мастера Серошевского, желал им всяческих успехов.
В один из этих дней я зашел к больной жене исправника. Самого eгo не было дома; я долго беседовал с его женой и матерью о предстоящей погоне за товарищами, указывал на возможные несчастия как в самом плавании, так и в столкновении с беглецами. Я уверял, что те не отдадутся живыми, что у них имеется хорошее оружие, что хотя Харлампий Ник. и считается хорошим стрелком, но мало ли бывает случайностей. «Зачем, — прибавил я: — рисковать жизнью ему, семейному человеку? Не лучше ли ехать его помощнику — он холостой человек!»
Слова мои подливали масла в огонь: мать и жена и сами все время беспокоились, думая о предстоящей поездке, а теперь они насели на Харл. Ник., и тот сдался. Я был доволен таким результатом. Хотя я скептически относился к попытке товарищей бежать в Америку, а все же в глубине души проглядывала иногда и надежда: а что как им все удастся, как удалось счастливо миновать опасные пороги? В погоне за ними более опасным был для них исправник: он прекрасно владел якутским языком, был очень энергичен и ловок, тогда как его помощник был человек вялый, неспособный к риску и не знающий ни слова по якутски, без чего на крайнем севере ни чего не поделать.
Лодка, наконец, была готова и помощник К—н с 5 казаками отправились в погоню. К—ну устроили соответственные «проводины», при чем он все время был торжественно настроен, точно его провожали на войну. С отъездом К—на жизнь в Верхоянске вошла в обычную колею. Вестей об исходе погони за беглецами можно было ждать только в сентябре, когда установится санный путь, ибо другого сообщения с Усть-Янском не было. «Общество» теперь редко собиралось для картежной игры и выпивок, так как к этому времени в городе не оставалось ни одной бутылки водки и только у запасливых «дам» хранилась в небольшом количестве водка, или спирт для настойки ягод, тщательно охраняемые от ненасытного мужского ока. Собирались, поэтому, компаниями редко и то больше женщины заходили друг к другу по одиночке. Все скучали. Я также начал скучать без товарищей и не мог равнодушно проходить мимо их жилья...
Как-то в конце июля или в начале августа явился нарочный из Якутска и привез бумагу о назначении политическим ссыльным сроков ссылки. Морозов М. и В. Ив. Зак возвращались теперь же на родину, остальным назначены сроки не свыше 5 лег. Для меня этот пятилетний срок считался со дня прибытия моего в Верхоянск; значит, мне приходилось прожить здесь еще 3 года. Еще целых три года жизни в этом гиблом месте! Вместо радости, что срок ссылки, наконец, определился, я чувствовал тревогу —дотяну ли я эти 3 года в Верхоянске?
С этой почтой высланы были и новые правила для ссыльных. По этим правилам разрешались, с согласия губернатора, поездки в губернский город по неотложным делам, но только на свой счет. Я решил подать «прошение якутскому губернатору о разрешении выехать в Якутск для лечения нервной болезни.
Действительно, в последнее тремя мои нервы порядочно расшатались и мне необходимо было, если не лечение медикаментами, то рассеяться дорогой и сколько-нибудь свежими впечатлениями в Якутске.
К концу лета какими-то неведомыми путями пробрался из Усть-Янска нарочный, казак из экспедиции помощника исправника, с известием, что политические ссыльные пойманы на взморье и теперь находятся в Усть-Янске в ожидании первых заморозков, когда им можно будет ехать в Верхоянск. Очень обрадовался наш исправник, и в тот же день устроил пирушку. Об обстоятельствах, при которых пойманы были беглецы, мы узнали следующее: помощник исправника благополучно добрался до Усть-Янска, где он собрал несколько лодок (карбасов), вооруженных якутов и ламутов (последние были вооружены стрелами) и с этой флотилией отправился на поимку беглецов. Доехав до устья реки, К—н не знал наверняка, по какому из рукавов направились ссыльные. Случайно, наконец, он попал в этот рукав, о чем узнал только потому, что встретил француза, шедшего с ружьем по направлению к Усть-Янску. Об этом французе я должен сказать несколько слов. Перечисляя своих товарищей по ссылке, я не упомянул еще об одном политическом ссыльном, французе. Кто был этот француз и за что он был сослан — никто в Верхоянске достоверно не знает. Жил он отдельно от остальных ссыльных, хотя нередко заходил к ним. Говорил он на ломаном французско-русско-якутском наречии, которого почти никто не понимал. Говорили, что до ссылки он был коммивояжером при какой-то компании; заехав в Петербург, он где-то на общественном гуляньи, в подвыпившей компании, пел марсельезу и произносил какие-то вольные речи. В те времена начальство с такими людьми не шутило, и француз попал в Верхоянск. Француз был очень легкомысленный человек, и его легко было склонить на всякую фантастическую затею. Так он очутился среди бежавших товарищей. От француза К—н ничего толком не добился, но поплыл дальше увереннее и, доплыв на рассвете до взморья, увидел спавших на берегу ссыльных. После недолгих переговоров, беглецы сдались без боя и в своей лодке на буксире были отвезены в Усть-Янск.
Впоследствии товарищи рассказывали о приключении с французом, бросившем их и удалившемся от них в Усть-Янск. Когда они приплыли на взморье, то решили здесь вытащить на берег свою лодку, проконопатить и вообще снарядить для предстоявшего морского плавания, чем занялись скопцы и Серошевский. Остальные занялись охотой, чтобы сберечь свою провизию. Перелетных птиц на берегу была масса. Некоторые из них сидели на яйцах, которых было так много, что ими одними можно было долго пропитаться. Во время охоты француз повздорил с кем-то из товарищей, и, как человек горячий, не сказав никому ни слова, бросил товарищей и направился в Усть-Янск, где у него было много знакомых. Возможно, что он просто испугался предстоявшего морского пути, и под благовидным предлогом оскорбленного достоинства удрал в Усть-Янск. Не зная о намерениях француза, товарищи в первое время его исчезновения принялись усердно разыскивать его по берегам реки, по болотам тундры, боясь, как бы он не заблудился и не погиб, но после долгих бесплодных поисков решили предоставить его собственной судьбе и с рассветом плыть в море. В это время они были захвачены погоней и от К—на только узнали, что француз побрел по направлению к Усть-Янску.
В сентябре возвратились и товарищи. Получена была из Якутска бумага об освидетельствовании состояния здоровья Царевского, раньше подавшего прошение губернатору о переводе его из Верхоянска, вследствие болезненного состояния. Месяца через два Царевского перевели в Киренск, самый северный городок Иркут. губ., где он дождался срока возвращения своего на родину в 1885 году, но родины не увидел и умер в Устькуте.
Вскоре, после возвращения беглецов, явился к нам следователь по делу о побеге, на этот раз уже не стряпчий-юрист, а простой полицейский надзиратель из Якутска. Дело о побеге было слишком простое и очевидное: товарищи рассказали все, как было на самом деле, тщательно скрывая только руководство в этом деле со стороны американцев. Да и не эту сторону дела прислан был раскрывать полицейский надзиратель. Ему надо было только узнать, насколько способствовала побегу оплошность или преступная небрежность верхоянской полиции. Ввиду этого исправник и помощник, наперебой, угощали приезжего, от чего не отставали и прочие верхоянские обыватели. Покутив недели две, следователь выехал от нас с великолепными «проводинами», после которых его полуживого уложили в нарты. В результате следствия о побеге политических ссыльных верхоянской полиции был сделан мягкий выговор от начальства.
После отъезда следователя, к нам нагрянул новый гость проездом в Средне-Колымск. Это был вновь назначенный туда окружной врач Н—ов. Врач этот, между прочим, привез и предписание о медицинском освидетельствовании меня, ввиду поданного мною прошения якутскому губернатору об отпуске в Якутск для лечения.
Проезжий врач был форменный алкоголик. Высокий, худой, на тонких, в виде жердей, ногах, врач этот бывал трезв только рано утром, когда просыпался; затем он выпивал, вместо чаю, стакан водки и скоро становился невменяемым. С ним ехала его жена, высокая, красивая дама. Она была для него настоящей сестрой милосердия. Когда я пришел к ним в первый раз, часов в 11 дня, Н—ов был настолько пьян, что не вязал лыка. Жена его разыскала» и подала бумагу об освидетельствовании меня. Я прочитал и обратился к коллеге с вопросом, когда же будет он меня свидетельствовать. Он промычал что-то непонятное. За него ответила жена, чтобы я сам написал себе свидетельство. Уходя, я спросил жену, в какое время мне лучше зайти, чтобы прочитать черновое свидетельство ее мужу. Она сказала, чтобы я написал уже «набело» и принес, когда мне угодно. Н—овы пробыли у нас недели три и нигде не показывались. К нам изредка заходил исправник, бывал по временам и я, но беседа с коллегой никогда не налаживалась, так как он был всегда пьян, и не говорил, а издавал какие-то неясные звуки. Совершенно пьяным и увезли этого коллегу в Средне-Колымск.
X.
Прощание с Верхоянском.
Новый 1883 год встретили так же, как и два предыдущие. Из ссыльных никто не возлагал на него никаких надежд. Я знал, что мне надо пробыть в ссылке еще два года, а товарищи даже и этого еще не знали, так как дело о побеге еще не было закончено. Решение по этому делу пришло уже после святок, кажется, в конце января. Двое из бежавших — Серошевский и Лион — были признаны зачинщиками дела и переведены в Среднеколымский округ, остальные оставлены в Верхоянском округе.
В июне было получено от губернатора разрешение выехать мне в Якутск для лечения болезни, свидетельство о которой было составлено проезжавшим прошлой осенью д-ром Н—м. В городе все поздравляли меня с окончанием верхоянского пленения; даже помощник исправника говорил о невероятности моего обратного возвращения в Верхоянск. Самое худшее, по его мнению, что могли со мной сделать, — это поселить в одном из улусов Якутского округа. Мне как-то не верилось, что я уезжаю из Верхоянска навсегда, да и не желал, в глубине души, променять город, даже такой ничтожный, как Верхоянск, на якутский наслег.
О возможности остаться в Якутске или о переводе в другой город я, конечно, не мечтал. Смущало меня еще одно обстоятельство, — это то, что поездку в Якутск, по новым правилам, я должен был сделать на свой счет; денег для поездки у меня было мало, но на этот раз выручил меня Николай Борисович: он сказал мне, что едет в Якутск в начале июля на ярмарку, что при нем будет десятка три запасных лошадей и что свезет меня в Якутск без всякой платы. Через несколько дней узнаю, что и жена Ник. Бор. хочет ехать в Якутск, так как боится здесь оставаться без доктора, а на возвращение мое в Верхоянск она не рассчитывает. Поездка верхом за 1000 верст для женщины, болевшей более трех лет хронической женской болезнью, казалась мне слишком рискованной, и я всячески уговаривал мою пациентку не ехать, но доводы мои и ее мужа не подействовали. Она твердила одно, что без доктора в Верхоянске не останется. Пришлось мириться с женским упрямством, но предварительно мы решили сделать пробную поездку верст за 20, взяв с собою жену Ник. Бор. Поездка эта обошлась для моей пациентки благополучно, и она торжествовала. Начались сборы в дорогу. Отъезд в Якутск Ник. Бор. назначил на 3-е июля. Сборы мои были недолги; так как с нами была жена Ник. Бор., следовательно вся продовольственная часть в дороге сосредоточивалась в ее руках. Последние дни моей жизни в Верхоянске я проводил всего больше в обществе товарищей. Они продолжали уверять меня, что я больше сюда не вернусь. Иногда я поддавался этим внушениям и мне становилось жаль их, остававшихся здесь еще не меньше, как на год. Остальных обывателей Верхоянска также было мне жаль. Как ни как, за три года моей, по временам, довольно оживленной врачебной деятельности среди всех слоев населения, у меня в городе установились наилучшие отношения, а в последнее время, когда разрешены были выезды в округ, я начал заводить связи и с ближайшим к городу улусом. В этом заключалось преимущество врачебной профессии: где живут люди, там необходима врачебная помощь.
Наступил, наконец, и день выезда, 3-е июля. С утра надо было сделать всем знакомым прощальные визиты, затем все мужчины собрались у меня и, как водится, в день «проводин», хорошо выпили и закусили. Выезд был назначен вечером, так как в первый день предполагалось проехать 20 верст. Окончательные проводины состоялись у Ник. Бор., где собрались все городские дамы и якутки провожать его жену Анну Федоровну. Я ехал с товарищами, которые пожелали проводить меня за 20 верст. Нас задержал помощник исправника: ему не удавалось долго достать хорошую верховую лошадь, а он плохо ездил верхом. Благодаря этому мы отстали от всей компании часа на два, а когда приехали на сборный пункт, там был чуть не весь город. На полянке расставлены были палатки, и нас ждали с чаем и ужином. Всю ночь длилась пирушка: играли, пели и пили.
Встали поздно за полдень. Обед варился на свежем воздухе. Ник. Бор. должен был оставаться, по делам, на несколько дней в городе, а потом догонять нас в условленном месте.
Состоялось, наконец, сердечное прощание со всеми, провожавшими нас, и мы часов в 5 вечера двинулись в путь.
В Верхоянск я уже не возвращался, так как переведен был доживать срок ссылки в г. Олекминск.
Як. Белый.
OCR: Аристарх Северин)
Белый Яков Моисеевич, врач. Родился в Крылове (Херсонской губернии) в 1847 г. Окончил Киевский университет. Студентом был арестован в декабре 1869 г. в связи с нечаевским делом по обвинению в чтении на своей квартире «Народного Дела». По агентурным сведениям, состоял в совете «Громады», вел пропаганду среди крестьян. В бытность в 1879 г. земским врачом в больнице в местечке Ивангород (Борзенского уезда Черниговской губернии), сорганизовал кружок из лиц, «известных своею неблагонадежностью» (Волкенштейн, Гиммельрейх, Луданов, Ливченко и др.). Арестован 9 июня т. г. в мест. Ичне (Черниг. губ.), отвезен в Вышневолоцкую тюрьму и в августе т. г. в административном порядке выслан «за крайнюю политическую неблагонадежность» на 5 лет в Якутскую область. 13 апреля 1880 г. водворен в Верхоянске. В 1882 г. получил право заниматься врачебной практикой с дозволением отлучек из города. Осенью 1883 г. переведен в Олекминск. По окончании ссылки, в сентябре 1885 г. поселился в Белгороде (Курск. губ.), а в 1886 г. переехал в Тихвин, где занимался врачебной практикой. До 1917 г. находился под надзором полиции. Умер 29 мая 1922 г. в Тихвине.
Источник: Деятели революционного движения в России: биобиблиографический словарь: От предшественников декабристов до падения царизма: Т. II., вып.1 — М.: Изд-во Всесоюзного общества политических каторжан и ссыльно-поселенцев, 1929.