По окончании срока каторги я был отправлен в Якутскую область. Из Якутском тюрьмы меня отправили с казаком почтовыми в Мегинский улус (волость). Из управы улуса на обывательских и без всякого конвоя меня повезли лесом, узенькими дорожками, на место жительства в Тарагайский наслег. Дорогой я начал присматриваться ко всяким приметам, чтобы запомнить дорогу, по которой я мог бы потом бежать обратно, но оказалось, что за весь путь (около 100 верст) у меня осталось только одно впечатление, что все дороги, с деревьями, с приметами и пр., совершенно одинаковы. Поэтому на мою затею запомнить дорогу мне пришлось махнуть рукой.
На следующей остановке мне дали в конвоиры ямщика-мальчонка. Не проехали мы еще и пяти верст, как мой якутенок начал плакать, сначала тихо, потом все громче и громче, и, наконец, завыл: «нги-нги-нги, нго-нго-нго, ая-яя»...
Я решил, что мальчик замерзает. Но я ничем не мог ему помочь, так как у меня была только одна шуба, в которой я сам чувствовал, что коченею. Как тут быть, что мне делать с ним? На мое счастье попадается по дороге юрта; я его дергаю и показываю, чтобы он подъехал к юрте. Остановились. Я беру его в охапку и несу в юрту, ставлю его против «камелька» (в роде камина), а сам начинаю возмущенно объяснять якутам, что жестоко и преступно посылать мальчика в такой мороз в дорогу. Якуты слушают меня и хохочут. Для меня было ясно, что они не понимают русской речи и что для них мой лепет смешон (мне в детстве тоже казалось смешным, когда кто-либо не по-русски говорил); но когда одна старуха-якутка начала так же бегать по юрте, как и я, и так же размахивать руками и что-то лепетать языком, во всем копируя меня, тогда я решил, что они издеваются надо мной.
Не успели мы отъехать от юрты верст 10—15, как мой малец опять начал: «нги-нги-нги» и т. д. Я начал понукать его, чтобы он гнал лошадей как можно скорее, и решил, что со следующей остановки я не поеду, пока мне не дадут взрослого человека. Но оказалось, что мы приехали «домой», т.-е. к моему новому хозяину-якуту, Николаю Огонньору (Огонньор — старик).
Впоследствии выяснилось, что мальчик не плакал, а пел песни; якуты же, поняв меня, что я думал, будто мальчик плачет, старались объяснить мне это, но так как я их все же не понимал и волновался, они и хохотали. Относительно же старухи-якутки оказалось, что она «имирячка»-кликуша, очень нервная и впечатлительная, и когда она видит и слышит для нее что-нибудь новое и неожиданное, то обыкновенно все это повторяет. Между якутами подобных больных — как мужчин, так особенно женщин — очень много. Такого якута можно заставить сделать все, что угодно. Даже бывали случаи, когда в припадке якуты кончали самоубийством. Во время припадка кликушества самый критический момент, это — когда, как якуты объясняют, «к горлу подходит шарик»; в это время делается такое ужасное состояние, что нет сил переносить, и является желание задушить себя.
Я знал одну старуху, которая смолоду кликушествовала, и она так уже изучила это состояние, что до начала припадка она себя «приготовляла»: сядет, бывало, на стул, расстегнет ворот рубахи, повесит на шею полотенце и тогда только начинает стонать, а затем выкрикивать всякую всячину; когда ей делается невмоготу от приступа «шарика», тогда она этим полотенцем затягивает себе шею до потери сознания, и так продолжается, покуда не пройдет припадок.
Более молодые и менее опытные никаких предосторожностей не предпринимают и поэтому тяжелее переносят; в особенности, если припадок случится не дома или вообще в отсутствии людей, которые такого больного могли бы удержать от самоубийства или убийства кого-либо; но такие случаи очень редки; да и не у всех одинаково выражаются. Для более точного определения, я бы сказал, что это — временное умопомешательство: тихое или буйное. Одни только стонут и выкрикивают что-то, другие бегают по юрте, размахивая руками, с поленом или топором, третьи хватают ремень или веревку и стараются удушить себя и т. д. Болезнь эта, несомненно, нервная и заразительная, в чем я лично убеждался не один раз.
Я был поселен в Мегинском улусе, в Тарагайском наслеге Якутского округа, в юрте, как уже сказал, якута-десятника Николая Огонньора. Семья его (правильнее будет сказать — три семьи, так как сыновья были тоже женатые и имели детей) состояла из 12 человек; скота имелось у них около 30 голов. Все это помещалось под одной крышей, даже, можно сказать, в одной комнате, так как между людским и скотским помещением (хлевом) имелась лишь низкая, недоходящая до потолка перегородка, с отверстием вместо дверей для теплообмена. Днем мы топили и согревали скот, а ночью он своей теплотой, дыханием и пр. предохранял нас от холода. Юрта была очень темная, так как было всего лишь 2—3 маленьких оконца, да и те со льдинами вместо стекол. Семья оказалась очень хорошая, в особенности старик и старший сын, с которым я объяснялся мимикой; но приходилось прибегать и к звукам, подражая корове, лошади, собаке и пр., смотря по тому, что мне надо было: если мяса, то я растопыривал пальцы указательный и большой, приставлял их к своей голове, мычал, после этого тыкал пальцем в рот и изображал, что я хочу есть мяса, и т. д.; хозяин, конечно, догадывался и приносил мне мяса. Якуты вообще очень сообразительные люди.
Со всей семьей Николая Огонньора я очень подружился, и никаких недоразумений между нами за все время моего пребывания у них не было. Единственно, кто частенько возмущался мною, так это старуха-хозяйка, да и то только по двум причинам. Во-первых, из-за того, что я при умывании много воды «напрасно» употреблял. Якуты для умывания лица набирают в рот воды, и этого количества им достаточно, чтобы умыться. А между тем, собственно, недостатка в воде нет, так как каждая якутская юрта стоит подле озера или речки. Во-вторых, столкновения с хозяйкой происходили из-за мойки посуды. У меня первое время не было своей посуды, и поэтому приходилось одалживать у хозяйки. Перед употреблением сковороды или другой посуды я предварительно тщательно ее вымывал. Хозяйку эта «комедия» возмущала: «Зачем ты моешь? Ведь я ее очень хорошо вылизала, а деревянную чашку даже смазала маслом после вылизывания?». У большинства якутов посуда так и моется. Вот на этих двух пунктах я никак не мог сойтись с хозяйкой.
Как-то раз вечером мой приятель-якут (звали его Алексей) дает мне мою шапку и шубу, а всю мою мелочь — сахар, табак и пр. — прячет к иконам и дает мне понять, чтобы я с ним куда-то пошел. Куда и зачем, я никак не мог понять. Твердит он одно лишь слово: «Свальпà... Свальпà»... Запомнил я это слово только потому, что он его употреблял много раз. Куда, зачем и для чего я пойду? Но он так умильно смотрел на меня, что в конце-концов я оделся, и мы вышли. По выходе из сырой и полутемной юрты меня сразу обдало сухим и очень резким морозом, выдыхаемый пар тут же моментально, с каким-то шипением замерзал и ложился на одежде. Все кругом было залито ярким лунным светом, было сплошь бело, снег казался синевато-белым. Больше всего меня поразила представшая передо мной картина: на небе сияла не одна луна, а несколько. Вокруг главной луны было кольцо, на этом кольце — четыре луны довольно ярких, вокруг которых тоже кольца, и на этих кольцах опять по четыре луны, но уже меньшие по величине и по яркости; на пересечениях этих колец тоже были светлые пятна. Раньше я не только ничего подобного не видел, но и не представлял себе возможности такой поразительно красивой картины. Первые четыре луны до того были ярки и светлы, что если бы закрыть настоящую луну, то нельзя было бы сказать, что это ложные луны. Я так был поражен этой чудной игрой природы, что не мог двинуться с места. Якут мой начал мне что-то говорить, но я не слушал его, да если бы и слушал, то все равно ничего бы не понял. Слыхал только, что он повторяет одно и то же слово — «Барех-барех» (пойдем) и в конце-концов начал дергать меня за рукав.
Прошли мы версты две и добрались до какой-то юрты, в которой оказалось много народа. Некоторые сидели за столом, а многим и сесть было негде. На главном «почетном» месте сидели двое детей: мальчик лет 11 и девочка лет 9. Я спрашиваю, в чем дело? Мне отвечают тем же словом: «Свальпà»... В конце-концов я добился, что «свальпà», это по-русски и есть «свадьба».
— Где же жених и невеста?
Показывают мне на мальчика и девочку, — значит, не поняли моего вопроса.
— Где же муж и жена?
Опять указывают на них. Что за вздор — детей женят?!. Этого не может быть. Наконец, кто-то из якутов смилостивился надо мной и пошел за якутом, который «маракует» немножко «нуччалы» (по-русски). Этот последний по приходе объяснил мне, что это еще не муж и жена, а сейчас происходит только заручение — сватанье; а когда жених выплатит «калым» (условленную сумму), то тогда он может взять ее к себе и она будет его женой.
Усадили меня с моим Елексеем за стол: подали чай с оладьями, по рюмке водки, и затем поставили громадную деревянную чашку с растопленным коровьим маслом; дают мне огромную деревянную ложку, чтобы я пил это масло. Я запротестовал, говоря, что не могу пить горячего масла. Оказывается, что не принимать угощения — это считается за оскорбление хозяев.
— Но я не могу.
Переводчик объясняет мне, что это небогатая семья, и потому на дне чашки есть жидкая каша «бутахас»; поэтому нужно брать ложкой поглубже и тогда будет меньше масла. Скрепя сердце, кое-как проглотил. Думая, что этим и кончилась «свальпà», я начал тормошить своего Елексея, чтобы отправляться домой. Он отвечает мне: «бэя-бэя».
— В чем дело?
— Будет еще угощение кобыльим мясом.
Тут я уже окончательно взбунтовался:
— Пойдем домой, я не хочу лошадиного мяса. Я не могу его есть.
Но оказалось, что мяса здесь не будут есть, а по куску сырого каждому домой дадут.
Перезимовав во «дворце» Николая Огонньора, я на весну начал просить, чтобы мне дали отдельную юрту, где бы я мог быть подальше от коров, и вскоре я переселился к другому якуту Байбалу-Тарилла.
По прибытии на поселение в улус я прежде всего познакомился с солдатиками-нечаевцами: Колодкиным, Борисовым, Кузнецовым, Штырловым и Юшмановым, а впоследствии с Архиповым, Самойловым, Тонышевым и Бызовым, но последних двух я очень мало знал; все солдатики по нечаевскому делу — крестьяне северных губерний, большинство Архангельской губ. Очень хорошие и дружные товарищи; из тех, которых я знал, самый развитой был Штырлов. Все они с большим уважением и даже, можно сказать, с благоговением относились к имени Нечаева; в особенности Колодкин, этот скромный, прямой и идеально чистый человек. Когда он говорил о Нечаеве, то лицо его становилось серьезное, сосредоточенное, и он с каким-то особенным уважением произносил имя Нечаева.
Колодкин надела земли не получил, поэтому и хозяйства не вел; да и не мог бы справиться с ним, так как был болен туберкулезом. С каждым годом он все дольше и чаще прихварывал и приходил ко мне «отлеживаться». Последний раз он не «отлежался» и в начале весны 1888 года у меня и умер, в полном сознании, только голоса лишился, и то в последние, но очень тяжелые минуты: держа меня за руку, он так жаждал что-то сказать, но я мог разобрать только: «мы, мы» и больше ничего.
Я перед этим тоже пролежал в постели дней десять, и когда я поднялся на ноги, то Колодкин очень обрадовался и заявил: «Степан, сегодня вы выйдете погулять, а завтра я выйду». Но ему, бедняге, это не удалось, так как он на третий день после этого умер. Похоронил я его в западной стороне урочища «Нямчи».
В самом г. Якутске я знал Когана-Бернштейна и Подбельского; оба они погибли во время якутской трагедии в 1889 году. П. П. Подбельский был убит во время стрельбы, а Л. М. Коган-Бернштейн после суда был казнен в августе того же года в г. Якутске. Подбельского вскорости перевели в улус, недалеко от меня. Ни у кого из нас земли еще не было, а Подбельскому уже дали надел; но так как он сам не обрабатывал его, то мы трое — я, Колодкин и Юшманов — взяли у него надел на известных условиях и начали сеять ячмень и косить сено.
Этот первый год был для меня крайне тяжелым; косить я совершенно не умел, — дома, в деревне косить мне не приходилось, а отставать от двух здоровых и ловких в этом деле Юшманова и Колодкина мне не хотелось. Неумение, жара, комары; коса попалась мне очень мягкая и очень быстро тупилась; да, кроме всего этого, после пятилетнего пребывания в тюрьме на казенном пайке слабоват был. Поэтому первое лето было для меня крайне тяжелым. От укусов комаров у меня шея до того становилась распухшей, что я иногда не мог застегнуть ворот рубахи. Комары до того доводили меня, что я временами с удовольствием вспоминал каторжную тюрьму на Каре. В Якутии комары представляют собою бесконечную живую жужжащую тучу, в особенности перед дождем они делаются так злы, что никакого спасения от них найти невозможно. Однажды, под вечер перед дождем, они довели меня до исступления, до бешенства: я начал стрелять из ружья в эту комариную тучу.
От Николая Огонньора, как уже сказано, я переехал к Байбалу Тарилла, в отдельную хату, так называемую «нучча-джие» — «русскую избу», состоящую из одной комнаты размером 5 на 5 аршин, с плоской крышей, отверстиями для окон, но с камельком, который я выбросил и вместо которого, при помощи Юшманова и Колодкина, соорудил глинобитную русскую печь. Впоследствии оказалось, что одной ею согреть хату нельзя было, поэтому надо было как-нибудь защищаться от мороза. У одного якута я нашел 150 штук необожженного кирпича, из которого и соорудил подле оконного отверстия что-то в роде печки, в виде продолговатого ящика. Так как кирпича было мало, то трубу я вывел в окно.
Но из-за этой работы я чуть, было, не ослеп. В семье якута, где я купил кирпич и брал веревку для переноса его, были больные глазами. Не успел я еще кончить свою печь, как у меня заболел один глаз, а затем и второй, да так сильно, что пришлось завязать их совсем, и отправили меня в г. Якутск, в больницу. Оказалось, что у меня гнойное воспаление и до того сильное, что, как говорил доктор, у меня вместо глаз были два куска красного мяса. Товарищам моим доктор сказал, что, вероятно, я останусь слепым. Я пролежал в больнице два месяца в абсолютно темной комнате. И только благодаря тому, что перед этим в Якутск приехал из Питера новый, еще не спившийся, не потерявший образа человеческого врач, я избежал горькой участи слепца. Он очень энергично взялся за мое лечение, был чрезвычайно внимателен и являлся каждый день. Прописывая мне лекарство, он советовал не употреблять его до следующего его прихода, т.-е. до проверки. Бывали случаи, что вместо одного лекарства отпускали другое. При мне одному больному выжгли глаза: вспрыснули в глаза не то, что прописал врач, и больной ослеп навсегда.
Насколько мне помнится, фамилия моего спасителя Бойков.
Он не спился, но погиб от чахотки.
«Алас», где я поселился, принадлежал моему квартирохозяину Байбалу. Аласом называются озера-котловины, которые разбросаны по тайге, разной величины и на разных расстояниях: 1—5 верст. На этих аласах и селятся якуты, в зависимости от величины аласов, в большей части их размещается лишь одна юрта. В центре аласа имеется обычно маленький остров-холмик, в виде макушки головы, вокруг этого холмика вода—озеро, по берегам его сенокос, а на более высоких местах — пахотная земля. Здесь якуты живут только зимой; на лето переезжают они туда, где имеется выпас для скота, но негодный для сенокоса. Против моей хатки находилась юрта моего Байбала, а немножко в стороне — еще одна юрта, с амбаром и другими сооружениями; юрта оказалась пустой, — никто в ней не жил. На этой пустой юрте или, лучше сказать, на хозяине этой юрты, придется остановиться подольше, так как впоследствии я очень сблизился с владельцем пустой юрты и всей его семьей, которая считала меня своим, родным и даже больше, как выражался Уйбан Омонур, владелец этой пустой юрты: «Агатыттан-ага» «тангараттан кельбить киси» (или из отцов отец, от бога пришедший человек).
Из расспросов у якутов я узнал о владельце этой юрты следующее: жила здесь семья, состоявшая из отца-старика и сына с женой и ребенком; жили они довольно дружно, были непьющие и работящие; но сын в последнее время начал увлекаться карточной игрой, и чем дальше, тем больше и больше начал входить в азарт; в конце-концов доигрался до того, что пришлось бросить хату и поступить самому и жене в работники. А было у него, как говорили, четыре коровы и бык. Одна корова была спасена женой, которая, увидевши, что никакие ссоры и дрязги не помогают, взяла корову и ушла к родственникам. Старик-отец тоже где-то приютился было. Таким образом, благодаря страстишке Уйбана к картам, мало того, что он спустил все свое хозяйство, но и семья разбрелась. Это один из даров цивилизации, которые привила уголовная Россия якутам; главных даров было введено русскими три: сифилис, водка и карты. Это и все, что первое время пока дала им русская цивилизация.
Впоследствии, когда начали высылать в Якутию политических «преступников», то, несмотря на все запреты политическим ссыльным заниматься педагогикой и строгого наказа якутам — не допускать «государственных преступников» к обучению якутских детей грамоте и вообще интеллигентному труду, кроме земледелия, эти запреты и наказы нарушались.
Когда я прибыл на место жительства, то сейчас же разнесся слух, что к Николаю Огонньору прибыл «юсюдярискяй». На другой же день юрта наполнилась посетителями, желавшими поглядеть, что за зверь такой «юсюдярискяй» (государственный). Так длилось несколько дней, пока соседи не насмотрелись на эту диковину. Вероятно, по этой самой причине и Уйбан (Уйбан — Иван) явился, когда я переехал к Байбалу, чтобы поглядеть на меня.
Здесь я впервые познакомился с ним, но так как я еще сравнительно плохо говорил по-якутски, то поэтому и не мог подробно потолковать с ним насчет его положения. Впоследствии, когда Колодкин поселился как-раз у того якута, где служил и Уйбан, там и я с ним познакомился ближе. Он мне понравился: человек он был сравнительно еще молодой, здоровый и энергичный. Мне стало жаль его и обидно за его семью: старик где-то скитается по чужим «хотонам» (хлевам), жена с ребенком тоже чистит хотоны, тогда как они могли бы жить вместе. У него имеется свой надел земли — сенокос, который Уйбан сдает весной за гроши, чтобы уплатить поземельные и улусные подати; тогда как, если бы он сам косил его и продавал бы сено, он выручал бы втрое и даже больше. Оказалось, что и сумма-то небольшая нужна была для первого раза, чтобы не продавать сена на корню. Взаймы же никто не давал, даже под большие проценты, — не верят — говорят: «все равно проиграет». Чем больше я с ним знакомился, тем больше он мне нравился, а в особенности, когда я увидел их всех трех вместе: жену с махоньким ребенком и старика-отца, худенького и беленького, как снег.
Меня все больше и больше начала мучить мысль, «неужели никак нельзя помочь ему выкарабкаться из этой кабалы». Хотя он производит впечатление немножко плутоватого, но ведь и многие другие якуты такое впечатление производят; однако, не все же они картежники, значит, плутоват он не потому, что картежник. Да кроме этого, я не мог себе представить, чтобы человек не мог заставить себя не играть в карты, тем более, что он уже человек не молодой и не производит впечатления ветреного.
«А что, если я постараюсь достать ему взаймы денег. А он возьмет и проиграет. А может быть и нет... вот хорошо было бы... Нет! Я не верю, что он не удержится. — Да чем я особенно рискую: двумя месяцами казенного пособия и только! А если я этим отучу от карт, вот будет радость-то!».
Я посоветовался по поводу Уйбана еще с одним моим приятелем, якутом Романом, человеком очень солидным, серьезным, от которого я, между прочим, узнал и на ус себе намотал, что есть самое страшное для якута: «Нас часто заседатель пугает русским наказанием — высечь на собрании розгами».
При первой же встрече с Уйбаном я его спрашиваю:
— Уйбан. Ты можешь зайти ко мне завтра?
— Могу, а что?
— Я хочу поговорить с тобой, но ты должен позвать и жену, и отца, и Романа. Я хочу достать для тебя денег, если ты только не надуешь меня.
— Суох! Тангара тусугар этя бин эехя: албыннем сога! (Нет, как перед богом говорю тебе: не надую!).
— Ты должен будешь дать мне подписку, что не будешь играть в карты.
— Хорошо, дам!
— Ну, а если не выдержишь и начнешь играть, тогда что же, поступишь опять в хамначчиты (работники)?
— Нет, не буду, я поклянусь, как хочешь, как скажешь.
— Нет, брат, этого мне мало. Ты приходи завтра с женою, отцом и Романом и мы тогда условимся: какую ты должен дать мне подписку.
— Хорошо, дам какую хочешь подписку и поклянусь при всех, что больше играть в карты не буду!
Уйбан мой, сияющий, схватил шапку и начал рассыпаться в изъявлении своих чувств, что он меня любит «сердцем, печенкой, селезенкой» и даже, кажется, кишками, и, конечно, с содержимым в них.
Несмотря на уверения якутов, что из Уйбана ничего не выйдет, так как он очень уж пристрастился к картам, что он уже «халбыт киси» (погибший, пропащий человек), я не терял надежды, — не знаю, потому ли, что у меня лично не было ни к чему особенной страстишки, или потому, что я не верю в «халбыт киси». Мне кажется, что такового «халбыт киси» нет. Есть сбившийся с того или другого пути человек — по той или другой причине, и только. Поэтому надо не махнуть безнадежно рукой и сказать: «халбыт киси», а взяться и взяться энергично и настойчиво и тогда можно восстановить его в его человеческом достоинстве.
После своего довольно длинного разговора с Уйбаном, который я передал вкратце, я почти убедился в его искреннем желании выбраться из этого положения и не играть в карты.
По уходе Уйбана я начал мечтать за него: «он уже не хамначчит, а самостоятельный хозяин, живет с семьей в собственной юрте, водки не пьет, в карты не играет, хозяйство свое восстанавливает, уже у него есть коровы и бык и т. д. и т. д.», и поймал себя на том, что я начал сиять не меньше, чем Уйбан при уходе от меня, и вспомнил украинскую пословицу: «дурень думкою багатие». Но чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало, — так и я в данном случае. Я этой мечтой и заботой об устройстве Уйбана заполнял ту пустоту, которая окружала меня, живущего одиноко в необъятной тайге.
На следующий день явились приглашенные, все вместе: по обычаю, сняли шапки, перекрестились в один из углов, покивали головами — «доробо»! Старик, раньше не бывавший у меня, начал искать глазами иконы, но, не нашедши таковой, обратился шопотом к сыну с удивленным вопросом: — «Тангара Соух-ду?» — «Соух!» — «Тангарата соух джоннор!» («Бога нет ли?» — «Нет!» — «Бога не имеющие люди»), тоже тихо ответил сын. После «доробо» хозяин юрты обращается к гостю: «кяпсе, догоор!». «Тугу биллинь, тугу кёрдюнь, истрибит — кёрбют тоух барый» и т. д. и т. д. (Сказывай, товарищ, что знаешь, что видел, что слышал и т. д.). На все эти вопросы обыкновенно отвечают «Соух». — Нет. Но когда кончаются эти официальные вопросы и ответы «Соух», тогда уже начинается настоящий разговор. Он вам скажет: откуда, куда и зачем он едет или идет, затем кого, что и где он видел и слышал, кто на чем ехал и какая у того лошадь, — даже приметы лошади опишет и т. д. и т. д., — словом, все до мельчайшей подробности. Якуты на удивление наблюдательны, любопытны и разговорчивы. Он вас не объедет, чтобы не остановиться и не задать вам вопроса: «Кяпсе, догоор», и т. д., если вы только имеете охоту остановиться и говорить.
Мне раз пришлось написать одному якуту объявление о пропавшей лошади, при чем о приметах лошади чуть ли не целую страницу пришлось исписать: «Хара кёгечёрь, тутунь тебете сасылымтэ» т.-е., черно-серая, кончики шерсти рыжеватые, такая-то шея, на боках то-то, лоб такой-то и много-много разных незаметных для меня примет (я ее впоследствии видел).
Усадил я своих гостей и «заседание объявил открытым».
Начал я «речь» с того, что прочитал Уйбану отповедь: о том, что Уйбан был хозяин, а теперь стал «халбыт киси», и что на него теперь все смотрят свысока и третируют его, трунят над ним, а ведь раньше этого никто бы не позволил себе относиться так к нему.
— Неужели тебе не стыдно и не обидно такое отношение: мне, чужому человеку, и то обидно за тебя, как за человека. Если бы ты был еще один, а тож у тебя жена и старик-отец, которые валяются где-то по чужим хлевам, а затем и ребенок, неужели тебе и его не жаль, да и сам ты валяешься у чужих, и понукают тобой, как собакой. И все это по твоей собственной вине. Ты и теперь мог бы опять стать не «халбыт киси», а просто «киси»; и я уверен, что тебя не только жена и отец, но и посторонние люди опять уважали бы, конечно, только тогда, когда ты бросил бы карты и взялся за восстановление хозяйства. Если нужна будет помощь деньгами, то я уверен, что найдутся люди, которые дадут на время взаймы, пока ты оборотишься.
— Ыстапан. «Тангара тусугар»... (т.-е. Степан, ради бога...).
— Уйбан, ты тангараны оставь в покое, а брось играть в карты, тогда тебе и тангара поможет.
Тут на него напустились с упреками жена и отец и даже Роман. Мне в конце-концов стало жаль его и досадно на себя, что я такую массу наговорил жалких слов.
— Хорошо, Уйбан, я достану, т.-е. займу тебе эти 10—15 руб., но ты дашь мне подписку, что играть в карты не будешь, но если же поймаешься в игре, если мне отец или жена твоя скажут, что ты играешь в карты, даже без денег, то имей в виду, что я имею право на собрании, при всех, разложить тебя и высечь.
— Сёп... не буду... даю клятву... обещаю...
— Ты знаешь, Уйбан, что будет с тобой, если тебя высекут; ведь тогда, после такого позора, тебя общество выгонит из своей среды и ты тогда действительно пропащий человек будешь, так как тебя никто не примет.
После этого я обратился к его жене Катерине и отцу Петруне с требованием: обещать мне сообщить, если Уйбан вздумает играть, и требовал, чтобы он даже не ходил туда, где играют в карты.
Ни Катерина, ни Петруня потом мне ни разу не говорили, что Уйбан играет; но мне передавали другие, что Уйбан кое-когда заскакивает к картежникам, но сам не играет: раз его дома нет, то жена сейчас же отправлялась на поиски и, если заставала Уйбана среди картежников, то требовала немедленного ухода домой.
— Уйбан, если ты сейчас же не уйдешь домой, то я пойду и скажу Степану.
Говорили, что после такого аргумента Уйбан моментально вставал и уходил.
Прошел год или больше, не помню, да я уже и забыл об этой подписке. Как-то раз является какой-то, еще сравнительно молодой, худенький, слабенький на вид и очень смуглый якут.
— Кяпсе, догоор! и т. д.
— Соух, и тоух-да соух и т. д.
— Кто ты такой, что я тебя не знаю, ты тарагайский?
— Нет, я алтанского наслега, зовут меня Оспоюн.
— Что же тебе надо?
— Я пришел, чтобы ты взял с меня подписку.
— Какую подписку, в чем дело, я не понимаю.
— Такую, как ты взял с Уйбана, чтобы не играть в карты... Пожалуйста, сделай милость.
— А! Так ты тоже картежник, как Уйбан. Скверно, очень скверно! Я картежников, которые играют в азартные игры, да на деньги, не люблю: так же, как и пьяниц, — это уже пропащие люди.
— Да, но Уйбана ты любишь и сделал с ним так, что он уже почти не играет.
— Как почти не играет! Значит, он все-таки играет?
— Да... Нет... Очень мало, редко — пока Катерина его не найдет и не возьмет домой его.
Из этого разговора я понял, что мой Уйбан начинает поигрывать. Значит, мои труды отучить его от карт пропадут. Нет, я с этим не согласен.
— Хорошо. Я же теперь за Уйбана возьмусь иначе. Я ему покажу, как давать подписку и не исполнять. Он думает, что он с якутом дело имеет. Нет, товарищ! Я его так скручу, что и чертям тошно станет, если он только не оставит карты. Так ему и передай; ведь я «абасылах киси». Ты, должно быть, слышал, что про меня якуты говорят, что я «с чертями знаюсь». Так вот, имей в виду, лучше не связывайся со мною, если у тебя есть желание играть в карты.
Я видел по Оспоюну, что он верит в то, что я могу что-то сделать, чтобы отучить от игры в карты. Кроме этого, он знал, что обо мне якуты говорят: «Бу багаджы нучча тугу да кутаммат» (этот дьявол русский ничего не боится): ни тойёнов (господ, богачей), ни попа, ни начальства, ни даже чертей.
На чем основаны такие рассказы, я расскажу после.
Начал я «исповедывать» Оспоюна так же, как раньше Уйбана, а затем вздумал воздействовать на его нравственность: что, мол, стыдно и грешно обирать друг-друга, да еще такого же бедняка, как и сам, и т. д., но тут оказалось: глас вопиющего в пустыне. Он начал меня уверять, что это ж не насильно, а так, сам играешь, сам ставишь на «кон», и проигрываешь или выигрываешь и т. п.
Я увидел, что здесь этим не воздействуешь, а лучше страхом брать, и скорее дело будет.
— Хорошо, Оспоюн, если ты действительно хочешь бросить играть в карты, а не можешь, то приходи с женой, так как я с нее тоже «подписку» возьму, что она будет следить за тобой, и пригласи также и Уйбана, тоже с женой. Кроме «подписки», я вам еще и новое условие поставлю.
— Ыстапан, я очень, я сильно хочу бросить играть в карты. Я уже был у попа, молебен служил, был у шамана, чтобы он выгнал из меня чорта, но ничего не помогает, а жена ругает и говорит, что «если хочешь бросить играть, то пойди в Тарагайский наслег, там есть нучча, который уже почти вылечил Уйбана от карт, может быть, он и тебя вылечит».
Я знал, что все эти угрозы, страхи и ужасы, которые я высказывал Оспоюну по отношению Уйбана, он передаст Уйбану, если еще не прибавит и от себя; да и на него, как я заметил, это нагнало страхов; но несмотря на все это, он все-таки желал покончить с картами, а мне только этого и надо было.
По своей наивности как Уйбан, так и Оспоюн верили в эту самую мифическую «подписку» и ее последствия, а «подписка» эта заключалась в том, что он сказал: «да, даю подписку, что не буду играть в карты», и это для них был уже «закон».
Когда над ними некоторые из якутов подтрунивали насчет «подписки» Степану, то они с гордостью заявляли: «он нас не заставлял, а мы сами дали».
Как и в первый раз, явились все вместе и даже принарядились для такого торжественного случая. Уйбан даже ликовал, что нашелся ему компанион в даче «подписки», и с гордостью заявив: «я первый дал». Да и понятно: как не гордиться, когда он уже стал самостоятельным хозяином, имеющим коров и быка, а Оспоюн еще в «хамначчитах» состоит.
Так как они оба игроки в карты, то, конечно, знают, где и у кого собираются играть в карты, — поэтому один про другого не может не знать: играет Уйбан или Оспоюн. А чтобы, кроме жен, они сами следили друг за другом и боялись бы пойматься в игре, я прибавил к предыдущей «подписке» еще одно очень страшное условие: «если один из них поймает за карточной игрой другого, то поймавший имеет право взять у играющего в карты корову».
— Так вот, догордор (товарищи), если вы оба действительно хотите избегать карточной игры, то для вас такое условие не страшно. Я, например, могу дать кому угодно такую подписку, потому что действительно не хочу играть в карты, да еще на деньги.
Якуты мои как-будто немножко заколебались.
— Послушайте, товарищи, когда вы садитесь играть в карты, то, вероятно, вы надеетесь, что, может быть, выиграете что-нибудь.
— Да... конечно...
— Но если бы вы знали наверно и уверены были бы, что проиграете, то сели бы вы тогда играть?
— Нет...
— Ну так вот, знайте! что если кто-либо из вас захочет играть, то он раньше будет знать, что он проиграет и проиграет сразу целую корову. А раз вы говорите, что если бы вы знали, что проиграете, то не сели бы, то это условие и будет удерживать вас от игры.
Если меня спросят, по какому «нравственному праву» я разыгрывал из себя Робинзона Крузо с Пятницами на необитаемом острове или чуть ли не шамана, носителя «опиума для народа», я отвечу: «Якутия, по условиям того времени, не далека была от робинзоновского острова, а я, в сущности, не брал на себя ответственности за людские души, я только старался укрепить их волю. А средства? Что же делать, если лучших под руками не было?! Разве было бы лучше пройти мимо, умывши руки?
Оба якута поднялись на ноги и заявили, что они дают подписку и клянутся, что исполнят. После этого они все между собою заговорили: радостно и так быстро, что я не мог уловить ни слова.
Тут же выяснилось, что Уйбан после дачи «подписки» (первой), на деньги в карты не играл: «оннурум босхо, харчита соух» (играл даром без денег), и то один только раз. Я пожурил его за это: «сначала без денег, а потом и за деньги,—лучше не брать их в руки».
Когда я уезжал из Якутской области, у Уйбана было четыре дойных коровы и бык, которым он работал. Якуты запрягают одного быка в оглобли и таким образом пашут, сено возят и вообще ездят. Бедные якуты, не имеющие лошади, ездят на быке верхом: в нос быка вдевается кольцо с веревкой, которой им и управляют.
Если не привлекательно зимнее жилье якута, то заимка, летняя резиденция, куда мой Байбал перекочевал, была и того хуже. На небольшой полянке расположилось несколько маленьких лачужек, ничем не огороженных, в роде цыганского табора; трава выбита; навозу вокруг каждой юрты масса, так как три раза в день скот пригоняют к юртам, где и доят, здесь же скот и спит. Очень неуютно, грязно и как-то скученно; все здесь вперемежку: коровы, люди и собаки. А в особенности лачуга Байбала — совсем цыганский шатер.
Оставаться в своей зимней хате мне неудобно было, из-за молока: я жил исключительно одним молоком с хлебом, ходить же за ним пришлось бы очень далеко — версты 3. Кто-то из якутов шутя сказал, что вблизи заимки, в лесу, имеется большой дом с амбарами, погребами и пр., в этом доме лет 10—12 тому назад жил князь (старшина), дом весь зарос мелким лесом и туда никто не ходит, так как там живут черти.
Я расспросил, как мне разыскать этот дом, пошел, осмотрел и там поселился. Доставлять мне молоко туда якуты отказались: «приходи и сам бери, а мы туда не пойдем». Уж на что разудалая голова мой Уйбан, но и тот сначала не решался приходить ко мне:
— Я не возьму и десяти рублей, чтобы переночевать здесь, — все равно умру и десять рублей пропадут. Я начал убеждать Уйбана, что никаких чертей и дьяволов нет, и поэтому нечего и бояться их. Люди должны бояться не чорта, а человека, так как зло делает человек человеку, а не чорт; каждый из нас, наверно, встречал злого человека, а чорта никакого не встречал и не встретит. Уйбан мой руками и ногами начал отмахиваться; оказывается, что даже разговаривать о чертях не следует, страшно.
(Окончание следует.)
(OCR: Аристарх Северин)
Воспоминания об Якутии (*).
(1883—1890 г.г.).
(Окончание).
Первое лето, как я уже говорил, мы с Юшмановым и Колодкиным вели коммунальное хозяйство на наделе Подбельского. Урожай был средний.
(*) Начало воспоминаний тов. Феохари было напечатано в № 1 «Каторги и Ссылки» за настоящий год. — Ред.
К следующему лету я начал хлопотать, чтобы общество отвело мне полагающийся ссыльным надел земли. Ответа долго не было, и я уже более настойчиво начал требовать. Прошло еще довольно долгое время, и, наконец, ко мне является десятник наслега и передает мне постановление наслежного собрания: пока у общества свободного участка земли не имеется, и поэтому общество предлагает мне арендную плату вместо земли. Я, конечно, поверил и согласился, но потом узнал, что на речке Сола есть свободная земля. Тогда я начал настаивать на наделе и указал, где таковой имеется свободный. Не соглашаются, все оттягивают — то по той, то по другой причине... А тем временем я узнаю, что этим участком пользуется «Улахан Тойон», очень богатый якут Маркоп, т.-е. Марк Слепцов, который держит в своих руках весь наслег. Он был тогда улусным головой (старшиной) и, конечно, творил то, что хотел он, а не общество. Большинство якутов были его должниками и поэтому соглашались с его решением.
Когда я узнал, что мне придется воевать не с обществом, а с тойоном Марковым, я отбросил все церемонии и начал вести с ним дело начистоту. Я довел его до того, что он заявил мне:
— Участок мой, и я его тебе не дам, а общество отведет тебе в другом месте.
На это я ему не менее энергично заявил:
— Участок этот будет моим наделом, и если не будет отмерено полагающегося мне количества десятин, то я займу его лучшие части.
Участок остался за мной.
Такую же войну мне пришлось вести и с алтанскими тойонами Поповыми, тоже из-за надела земли для Колодкина. Колодкин был очень тих и скромен, а алтанские тойоны были нахальны и грубы на том, вероятно, основании, что они были несравненно еще богаче, чем мой Марков.
Относительно их богатства передам то, что мне рассказывали мои тарагайцы, пришедшие со свадьбы Попова сына, одного из тех, о которых я здесь упоминаю. Со стороны невесты было приглашено на свадьбу 300 душ, со стороны жениха — кто хотел. Для угощения гостей было убито около 30 голов скота и было выпито 16 пудов растопленного масла.
Эта высокая цифра не так страшна для якутов. Масла они могут съедать по нескольку фунтов без хлеба и в один, как говорится, присест. В этом я убедился «собственным карманом». Когда мне рассказали о 16 пудах, я не поверил. Мой Уйбан предложил мне пари на 1 рубль, чтобы я дал ему безмен масла (2½ ф.) и он его здесь же при мне съест. Он съел масло и рубль взял, а я без рубля и масла остался... А мясо же гостям раздают сырым по большому куску, поэтому и эта цифра может быть верной.
Сначала Поповы совсем отказывались дать Колодкину надел; однако, после настойчивых моих требований согласились отвести ему надел земли, но в 30 верстах от меня и скверный участок, тогда как верстах в трех от меня была Алтанского наслега земля и очень хорошая и принадлежала она этому самому тойону Попову. Я в своем заявлении и указал на этот участок; они же ответили, что эта земля не будет отведена Колодкину. Тогда я предупредил их, что мы с такого-то дня заходим косить сено на этом участке, значит, занимаем и надел земли.
Местность, под названием «Намчи», подле речки Сола была для нас очень важна, потому что здесь сходились границы трех наслегов, а каждый наслег растягивается верст на 50; поэтому, если мы наделы получим здесь, то я, Колодкин и Юшманов можем жить вблизи один от другого, а иначе нас разъединят верст на 50—100 друг от друга.
И тем не менее, несмотря на эти столкновения с тойоном, отношения у меня с якутами вообще были самые лучшие. Скажу больше: сыновья старика Маркова были со мной в самых приятельских отношениях, в особенности старший — Федор Маркович; он бывал у меня в гостях, я у него, — словом, дружили. Когда он стал улусным головою, то в отношении меня делал даже «противозаконные попустительства». Так, например, он дал мне свою лошадь, на которой я объездил товарищей в Бутурусском, Баягантайском и на Алдане. Проездил я целых два месяца, и не только доноса о моей отлучке не было, но когда разнесся слух, что где-то убили русского, то предполагая, что это мог быть я, общество моего наслега решило с ним нанять якута и послать его в г. Якутск, чтобы он расспросил у товарищей, не знают ли они, где я и что со мной: если я жив, то просить меня возвратиться домой; если же «убитым русским» окажусь я, то тогда заявить по начальству, что я куда-то отлучился. Я нашелся живым...
Далее, когда Федор Маркович Слепцов получил от губернатора «секретное предписание» — «сделать расследование, есть ли у Феохари ружье, конь, и как он себя ведет», то с этой «секреткой» Федор явился ко мне за советом: как и что на нее ответить.
— Относительно поведения я уже ответил, — сказал он, — а вот насчет ружья и коня как ответить?..
Он знал, что это у меня имеется. У меня были две двухстволки-дробовики и винтовка якутского производства, которую мне подарили якуты М. и П. Афанасьевы, Дюпсинского улуса, учившиеся тогда у П. П. Подбельского (*)
(*) Из них первый, М. Афанасьев, был ребенком вывезен каракозовцами в Россию, кончил здесь гимназию и Московский университет, а затем был мировым судьею на родине и на юге России и членом окружного суда в одной из центральных губерний.
— Напиши, что ружья у меня не видел, поэтому не знаешь, конь же имеется, но не мой, а взятый у якута, чтобы объездить его, так как конь очень дикий, — посоветовал я.
С конем так оно и было в действительности, но потом якут продал мне его, так как он коня все-таки боялся.
Кстати, расскажу еще один курьез, который на якутов произвел большое впечатление.
Приехал к нам в Тарагайцы по каким-то делам заседатель (это — полицейский чин, в роде околоточного надзирателя), увидел меня, поздоровался.
— Слушайте, г. Феохари, я сейчас кончаю свою работу, а до поездки еще далеко; может-быть, пойдем поохотиться на уток?..
— Хорошо, пойдем, я свободен, — согласился я.
— Но у меня ружья с собой нет!
— Так одолжите у кого-нибудь.
— У вас же есть два ружья; может быть, вы одолжите?..
— Нет. Я ружья не даю чужим.
— Почему, я же с вами пойду, а я умею обращаться с оружием...
— Да, конечно, вы умеете; но своего ружья я вам дать не могу.
— Странно, почему. Что же, вы ружья мне не доверяете?
— Да, ружья вам не могу доверить, так как вы — чин и чин полицейский.
— Это даже обидно. Меня знает Коган-Бернштейн, Подбельский и др., а вы не хотите доверить мне ружья.
— Именно, ружья-то я вам и не могу доверить.
Весь этот разговор происходил «любезно, с улыбочкой» с обеих сторон. Заседатель к нам никакого касательства не имел, и ответственности за нас, живущих в улусе, не нес; доносить по начальству, что у меня есть ружья, расчета у него не было: этим он мог только испортить, хотя и внешние, отношения с ссыльными. Но «одолжить» на время ружье, а после задержать еще на день — другой и т. д. — это другой расчет. Отнять у него силой я не смогу, а жаловаться некому. Таким образом, оно и может остаться у него. Расчет его был верный, но сорвался...
Якуты же ничего не знали, — т.-е., что я ружье имею неофициально, и все прочее. Они лишь узнали, что такой страшный и всесильный тойон, как заседатель, «просил у Степана ружье, только поохотиться, но Степан отказал и сказал: ,,не дам я вам, не доверяю“, и это самому заседателю в глаза»... Здесь я передаю только более правдоподобную версию, но некоторые якуты о том же рассказывали какие-то ужасы: как я строго обращался с заседателем, кричал на него, ругал его и т. д. Это рассказывали, вероятно, слышавшие уже из десятых уст, а не от писаря, тоже якута, который присутствовал при нашем разговоре.
Первое лето я еще жил на заимке, в доме, точнее сказать — в амбарах, где когда-то жил «князь», а ныне, как полагали якуты, «обитали черти», и куда по сей причине якуты не решались ходить.
Как-то очень раненько утром, когда я еще спал, отворяется дверь, и вдруг вижу перед собой какую-то фигуру. Присматриваюсь в полумраке (стекол не было, и я отверстия окон заклеил газетами), оказывается — Байбал. «Что за оказия! Что могло заставить Байбала в такое раннее время и в такое страшное место, как «чортова обитель», явиться сюда» — подумал я.
— В чем дело, Байбал? Что тебе надо, как это ты решился притти, да еще так рано? Может-быть, молоко принес? — удивился я.
— Нет, Ыстапан, у меня несчастье случилось: жена родила двойню, и я пришел просить тебя крестить их. Я очень прошу тебя, не откажи, пожалуйста, сделай мне такую милость.
— Вот-те и на! Это для меня новое дело быть за кума. Да и почему так рано понадобилось это?
— Нет, не за кума, а за попа.
«Что за чертовщина, — думаю, — может-быть, мне только кажется, что это Байбал, а в действительности это один из обитателей чортова гнезда»...
— Что-о? За попа? Да ты что, Байбал, с ума спятил, что ли? — Я за попа!
— Нет, не за попа, а так, перекрестить. Пока они еще не умерли, так можно, дети родились очень слабенькие и могут очень скоро умереть.
— Ну, что же, если они так слабы, что могут умереть, так ты не виноват в этом; возьмешь и похоронишь их.
— Э, нет! Нельзя. Надо как-нибудь пока перекрестить их, а то если они умрут неперекрещенными и потом поп узнает, то он загрызет меня.
— Байбал! Но ведь я не знаю, как это делается: я не только не крестил, но мне не приходилось даже видеть, как это производится.
Байбал в этом очень усомнился и начал слезно умолять меня сделать для него такую милость и избавить его от неприятности.
— Ыстапан, пожалуйства, вызволь меня из беды. А иначе я должен потерять день, затем нанять лошадей, чтобы привезти попа, да и ему заплатить, а у меня нет ни копейки. Чем я ему заплачу?
Что ты будешь делать, как тут быть!.. Вот попал в тупик, как-раз как тот казак сказал: «Сюды пiдеш, сам пропадеш, туды пiдеш, коня згубиш». Но я решил, лучше дурака свалять и крестить, чем ввести Байбала в большие расходы. Чем я рискую, — ничем...
— Хорошо, Байбал. Я сейчас отправлюсь к Федору Сюрьдяху (Федору Страшному, старику ссыльно-поселенцу) и узнаю у него, как это делается, и сейчас же прийду крестить.
Байбал от радости не знал, как меня благодарить.
До жилища Федора Сюрьдяха было версты три, я в один миг пролетел. Спят. Стучу. Выходит заспанный Сюрьдях.
— Что это тебя так рано принесло?
— Вот в чем дело, Федор. Мне надо крестить двух детей, но я не знаю, что и как надо делать при этом.
— Вот голова! Сколько тебе лет, а ты еще ни разу не крестил. Ничего тут и не надо делать: будешь стоять и держать ребенка, а что надо будет делать, то поп тебе будет говорить: «повернись, дунь, плюнь»...
— Федор! Так я не за кума...
— А за кого ты, за куму что ли?..
— Нет, я за попа...
— За по... па-а! Так ты и говори. Это очень просто делается: возьми в чабычах (якутское название берестяной посуды) воды, прилепи три свечки подле чабычаха, перекрести воду крестом, прочитай молитву и окунай ребенка в воду, при этом говори: «крещается раба божия такая-то». Вот тебе и все.
Придя к Байбалу, я был поражен тем, что все тут было уже готово, т.-е. чабычах, свечи и кумовья в сборе. Оказалось, что им вся эта процедура известна; но Байбалу хотелось, чтобы это крещение произвел я, русский, и, значит, «настоящий православный», которому поп бесспорно поверит, что надо было спешно крестить.
Я начал проделывать эту «комедию» (так я к ней относился), но когда увидел, как все они, принарядившись, торжественно стоят и крестятся, то мне стало как-то неловко: «я все это делаю так себе, шутя, для проформы, а они, как видно, принимают все это за чистую монету», и я начал даже немножко волноваться.
Взял первого ребенка, назвал Марией, окунул его в воду по шею и передал кумовьям. Мне кто-то из них заметил, что надо голову мочить; тогда я взял второго и, произнося — «крещается раба божия Анна», окунул ее головою в воду и также передал кумовьям.
После всего этого я сейчас же испарился, так как чувствовал себя как бы виноватым в том, что я не так внимательно отнесся, как следовало бы; но оправдывал себя тем, что мне важно было только избавить Байбала от расходов, а это я сделал.
Хотя и не скоро, но мне все-таки удалось увидеть «настоящий» обряд крещения и венчания.
Я как-то гостил у Архипова (нечаевец). Он жил у «князя» (сельского старосты) верстах в 40 от меня. В это время поп с дьячком объезжали свою «епархию», которая тянется верст на 50 и больше, для исполнения обрядов: «печатания похороненных», крещения появившихся на свет и венчания; всякие атрибуты для выполнения этих треб они возили с собой.
Как-раз у этого «князя» и был сборный пункт окрестных якутов для сей надобности. Тут же были поп и дьячек Миша, как его звали тарагайцы моего наслега. Не больше, как через 1—2 часа, уже была полная юрта желающих венчаться или крестить детей.
О. Агапит сейчас же разложил свои атрибуты и начал с крещения детей; таковых оказалось душ 5—6. Поставили среди юрты купель, вокруг нее стали кумовья с детьми, и начался обряд, во время которого поп обратился к кумовьям: «повернитесь, дуньте и плюньте». Тут произошла уморительная картина: некоторые неопытные якуты повернулись лицом друг к другу и начали дуть и плевать друг на друга; поднялся хохот; но Миша-дьячек скоро успокоил: «довольно, повернитесь теперь назад». Второй обряд был более оживленный и не было писка и визга детей. Поставили на место купели стол, кругом него были постланы платки, на которые становились парочки; а поп вынимал из сумки жестяные складные венцы, которых оказалось очень много, и надевал каждому на голову по венцу. Миша-дьячек в это время сталкивал парочки с платков и забирал последние себе. Я не утерпел и заметил:
— Миша, ведь они еще не перевенчались, а вы уже платки позабирали.
— Эге, хорошо вам разговаривать, а когда начнут кругом стола кружиться, то ни одного платка не останется, расхватают без меня.
Довод, конечно, был основательный, против которого нельзя было возражать, тем более, что народу в юрту собралось поглазеть много.
Попа этого, о. Агапита, я знал довольно хорошо. Это, можно сказать, мздоимец, и мздоимец жестокий: никакая человеческая нужда и горе не поколеблют его в его алчности. Такие священнослужители пользовались каждым случаем, чтобы эксплоатировать темноту якутов.
До какой наглости доходила эта эксплоатация, приведу рассказанное мне дьячком, который был откровенен со мною. Это — тот самый Миша-дьячек, о котором я уже упоминал. Большого роста седой старик, еще крепкий, всегда пьяный, грязный и очень болтливый балагур, — это был человек, для которого не было ничего святого; за рюмку водки он готов был родного отца продать. Будучи обременен большой семьей — как вообще духовные, народ плодовитый, — он нуждался не по-духовному, вероятно, из-за употребления дорогого продукта — водки.
Как-то явился он ко мне с какой-то просьбой. Я, как обычай велит, принял его радушно, угостил его хорошо, но без пития. Из его, сначала несвязного, разговора я понял, что он из-за чего-то недоволен на теперешнего попа о. Агапита (Агапит был, действительно, прохвост из прохвостов). Сначала разговор между нами как-то не клеился, но потом Миша-дьячек начал изливать свое горе. Мне стало жаль его, а в особенности его жену — худенькую, маленькую старушку, очень трудолюбивую. Она в первое время, пока я еще не устроился, пекла мне хлеб и стирала белье, которого у меня было «полторы рубахи».
— Ваш Агапит — плут, живодер; он не только живых, но и мертвых грабит...
Сначала дьячек мурлыкал что-то непонятное, но потом понемногу язык у него развязался и он поведал о «загробной жизни» богатого якута:
«Агапит? Он еще молод... Он не умеет... А вот раньше был батюшка, так ба-а-тюшка! это голова была!.. Я удивлялся, как это там, в ней, в его голове, помещалось все то, что он разузнавал у якутов: у кого что имеется... Он, отец Ферапонт, вел дружбу только с богатыми якутами. Бывало, как начнет разговаривать да расспрашивать, так аж тошно делается, а в особенности, когда тебе хочется поскорее выпить и закусить. Якуты — тоже говорливый народ. Якут сначала засыплет тебя вопросами, а потом как начнет сам рассказывать: где он был, что видел и слышал; словом, наговорит с три короба обо всем и о всех: что у кого есть, какие ценности или хорошая лошадка и какой масти и т. д. А батюшка все это на ус мотает. Больше всего он заботился узнать о старых или больных богатых якутах; но не о болезни их, а о том, что у кого имеется, где и какое. Он о всем и всех хотел знать и узнавал. Это был завзятый батюшка!
«Между якутами есть и такие, которые сами любят похвалиться, что у них есть хорошего, и даже показать, где у него что находится. А батюшке только этого и надо. Глаза у него разбегаются, а виду не показывает, как-будто его это мало интересует.
«Все это, т.-е. для чего он все эти сведения собирал, я только впоследствии узнал, когда мне пришлось с о. Ферапонтом в первый раз хоронить одного богатого якута. Дело происходило вот как.
Когда мы похоронили якута и засыпали его в могилу, тогда батюшка попросил всех нас немножко отойти от могилы: «это для того, — говорит батюшка, — чтобы дать возможность покойнику, если на это будет господня воля, сообщить своему духовнику последние свои желания, которые он не смог сказать до этого». После этого батюшка стал у могилы на колени и, сложив длани и возведя очи к небесам, начал читать молитву — «о даровании покойнику сил изъявить свои желания». Затем он наклоняется ухом к могиле и слушает:
«—А? ...что ты говоришь?.. седло?.. какое седло? ага, понимаю! Где... в амбаре? так-так, слышу!.. что говоришь? серебром обито? что?.. не разберу... чепрак... а-а! понял, понял. Хорошо, спрошу». «Тойоттор! (господа), — обращается батюшка к родственникам, — покойник говорит, что в амбаре в углу на полке лежит старинное седло, обитое серебром, а также и чепрак, украшенный серебром».
«Якуты в недоумении переглядываются друг с другом; они, как видно, поражены, поводят плечами, делают мины, удивленно поглядывая один на другого.
«Откуда поп может знать, что имеется в амбаре? — шепчет один из них, — может-быть, покойник говорит?
«Да, имеется! — отвечает сын покойника.
«— Говорят, что есть, — передает покойнику в могилу батюшка. — А... куда?.. ага, на церковь! так, — будет, как же! — Покойник говорит, чтобы это седло с чепраком пожертвовали на церковь!
«— Хорошо, будет исполнено его желание!
«— Говорят, что все твои распоряжения исполнят!.. Что—такое? Я не разберу... плохо слышно! — Господи, укрепи его силы и облегчи его участь на небеси!.. как?.. конь?.. какой конь? а... а, да, да .. понял! Ну... какой? Иноходец, куда? кому? мне? зачем? твои дети уже отблагодарили меня. А?.. что?.. а... а от тебя... так, так, спасибо,.. молюсь и буду молить. — Дети! Ваш покойный отец просит вас исполнить еще одну последнюю его просьбу, а иначе он не сможет вознестись в тот лучший мир! Он говорит, что в его табуне есть вороной иноходец со звездочкой на лбу, которого он приобрел еще лошонком у какого-то Сопрона! Этого коня он просит отдать мне за молитвы, которыми я облегчил ему пребывание в могиле, и за моления о его душе в будущем. Я, конечно, обещал ему молиться и без этого, но он и слушать не хочет и настаивает на своем желании, говоря, что это его единственная и последняя просьба, которую его любимые дети не откажутся исполнить! Больше тревожить его нельзя! да будет ему земля пухом, и вознесется его праведная душа в рай господень — аминь!».
«Вы знаете, Степан: когда о. Ферапонт начал разговаривать с покойником, то мне так стало чего-то страшно и жутко, что даже волос дыбом стал. Чтобы я разговаривал с покойником?!. Да бог с ним и с его конем! Хорошо еще, что он под землей лежит; а если бы он открытый был и заговорил, да я бы... не знаю, если бы не умер на месте, то видели бы только пятки мои... Что, вы смеетесь? Нет, Степан, в таких случаях не до смеха, а скорей до улепетыванья. Я покойников не люблю, — ну их совсем! — и всегда стараюсь увильнуть от похорон; но если уже приходится участвовать, то я стараюсь не смотреть на него. Крестины или венчание, — это другое, на это я с удовольствием; в этом обряде больше есть надежды на выпивку и закуску; да и не страшно. Страх перед покойником остался у меня еще с молодых лет».
Когда земельный надел на р. Соле (место это называлось «Намчи») был утвержден обществом за мной, я начал строить себе юрту на этом участке; юрта получилась довольно большая. К этому времени приехал ко мне мой сопроцессник и самый близкий мне из карийских друзей — Ростислав Андреевич Стеблин-Каменский.
Поселился он, конечно, у меня, с женою Анной Николаевной, урожд. Комаровской. На следующее после этого лето я решил оставить эту юрту Росте, а себе выстроить другую, отдельно.
Построил я себе так называемую «нучча джие», т.-е. русскую избушку. Пять лет я в ней жил и все пять лет устраивал, достраивал и обстраивал ее. В конце-концов мой домик получился на-диво: полы деревянные, окна стеклянные, стены штукатурены и выбелены и даже крышу соорудил. При избе были: амбар, подполье и погреб, в котором все лето ничего не таяло, даже больше — летом в нем все замерзало. Пристроил я к избе и юрточку, в которой сделал русскую печь и камин; в него влюбился мой приятель, якут Федор Маркович; он как-то выразился: «Ничего бы я не хотел, как только иметь такой камелек; когда посмотришь на него, то он смеется».
Были и собака, конь и корова; последнюю на зиму я отдавал на квартиру к Уйбану, так как зимой с нею надо было жить в одной комнате, а я на такое сожительство не соглашался. Жил я совершенно один; стирал белье, варил и убирал все сам. Первые годы я сеял хлеб по-якутски, т.-е. под соху: сначала посеешь, а потом запахиваешь; поэтому зерно глубоко было в земле, поздно всходило, и морозы побивали всходы. Тогда я решил часть сеять под борону, т.-е. сначала вспахать, потом посеять и заборонить. При таком способе урожаи бывают несравненно хуже, чем под соху, но только при хорошем безморозном лете. А так как в Якутии очень часто морозы побивают растение, то я, при посеве под борону, хотя и при очень плохом урожае, все-таки каждый год имел свой хлеб. А у якутов мороз побивал.
Из-за этого якуты заподозрили меня в чем-то неладном: «Что-то тут дело не чистое: у Степана хоть немного, но все-таки есть хлеб, надо проследить за ним, когда он сеет».
У меня быка не было, и поэтому пахать землю я нанимал; а сеял и боронил сам со своим конем.
Как-то раз, посеявши, я начал боронить. Является мой приятель Роман. Поздоровались, поговорили, покурили, и я опять взялся за работу, а Роман мой тут же крутится и довольно долго уже. Меня это удивило: время рабочее, Роман не из лентяев, а почему-то все время здесь крутится. Начинаю расспрашивать Романа, почему он ничего не делает, а все время здесь торчит. Как-то нехотя, вяло и путанно он мне объясняет; но я вижу, что он что-то путает. Меня это заинтересовало: что такое, в чем тут дело...
— Роман, скажи откровенно, в чем дело, чего ты хочешь? Тебе, вероятно, что-либо надо от меня, и ты стесняешься. Скажи прямо. Если я смогу, то сделаю. Я тебя хорошо знаю: так попусту стоять несколько часов на одном месте ты не будешь, а, значит, тут что-то есть: говори по правде.
— Истапан, ты только не говори, что я тебе сказал, а то Марков будет меня ругать.
— Можешь быть уверен; да я с Марковым и не встречаюсь.
— Дело вот в чем. Я сейчас был на собрании и там, между прочим, говорили о том, что у тебя хлеба не бьет мороз, тогда как у нас он все побивает. Марков подозвал меня и сказал, чтобы я проследил за тобой, что ты тут такое делаешь.
— Ну и чудаки же вы с вашим Марковым! И как вам не стыдно? Во всем для вас непонятном вы сейчас ищете дьявола. А почему бы не спросить просто, почему это так, и я бы вам рассказал. И не надо было бы тебе и дня терять для такой глупости.
Рассказал я Роману весь «секрет» и предлагал ему на пробу посеять немножко так, как я сеял, чтобы он тогда увидел сам, что это правильно.
Я уже говорил, что сначала сеял только ячмень и лишь немного пшеницы и овса для лошадки, но затем увидел, что это скучная история: все лето остаешься без дела. Тогда я выписал руководство по огородничеству, а по нем уже и семян. Хотя я и вырос в деревне, но у нас садили в то время только арбузы, дыни, огурцы, помидоры и картофель; о капусте же, моркови, петрушке и т. д. я не имел представления; однако, здесь я семян выписал всяких. Огород был очень хороший; но зато времени для ухода за ним оказалось и дня мало. Чуть ли не по целым суткам копался я в огороде. Арбузы и дыни в первый год померзли в июле: я на ночь не закрыл парника, и они погибли. Но на второй год я все-таки получил 4 арбуза и одну дыню. Запах дыни был замечательный, а я лет десять, как не слыхал этого запаха; поэтому я с этой дыней не расставался: куда бы я ни шел или ехал, я всегда брал ее с собою, чтобы насладиться запахом, который напоминал мне родину. Через неделю или даже больше я созвал гостей, разрезал дыню и арбуз и... получилось одно огорчение: ни у арбуза, ни у дыни вкуса никакого — мокрая трава и только... Огородными овощами я лично не пользовался, так как, кроме молока, мяса и хлеба, я больше ничего не признавал, да и то только зимой, а летом я исключительно на молоке и хлебе жил. Но зато молока выпивал я в день все то количество, какое давала мне моя корова, а она считалась молочной. Я не пил ни чаю, ни воды: пить хочется — молоко, есть хочется — молоко. Я кварту молока залпом выпивал. Из-за этого якуты называли меня «маган тысагас», белый бузивок (бузивок — годовалый теленок). Огород я завел только для того, чтобы не оставалось пустого, свободного времени и чтобы не захандрить от безделия, как это и было раньше один раз со мною, когда я лег уже умирать и пролежал так двое суток, не подымаясь. Желания абсолютно ни к чему никакого. Лежать и не шевелиться — вот и все. Меня и по настоящее время интересует этот вопрос: чем это могло кончиться? Я не могу себе представить, чтобы совершенно здоровый человек мог лечь с намерением умереть. И возможна ли такая смерть? На третий день совершенно случайно пришел Колодкин и увидел, что я лежу.
— Что, вы больны, Степан?
— Нет.
— Отчего же вы не топите? У вас ужасно холодно в юрте.
— Колодкин. Я умираю и прошу вас продать моего коня и уплатить долги за меня.
— Что же у вас болит?
— Чорт его знает. Ничего. Так, умираю, и больше ничего.
— Да как же так, в чем же дело?
— Не знаю. Умираю и только.
Происходило это глубокой осенью, уже начались холода. Я жил в первой моей большой юрте, с Стеблин-Каменским. Он с женой, Анной Николаевной, уехал в г. Якутск, где она собиралась рожать, и воспользовавшись удобным случаем, прожил в городе довольно долго. А я оставался в это время один и от безделья захандрил не на шутку.
Колодкин был человек болезненный, очень тихий и неразговорчивый. Категорическое мое заявление о том, что я умираю, так его огорошило, что он замолчал и только своими большими серыми глазами устремился на меня. Я лежал и тоже молчал.
Прошло так, вероятно, около часу. Слышу, какие-то люди входят в юрту, разговаривают и, захлебываясь, хохочут. Оказывается, Штырлов и Самойлов (*). На вопрос — «как поживаете», я ответил, что умираю. Вероятно, вид у меня был не умирающего, а ответ мой они приняли за шутку. Поэтому сначала они выразили протест, что у меня очень холодно, да и чайком бы не мешало побаловаться, и начали рассказывать какие-то новости, очень интересные, а Колодкин в это время растопил камелек, поставил чайник и, немного оживившись, также принял участие в разговоре. Я все лежу и молчу; но уже замечаю, что со мной что-то происходит другое: я уже начинаю прислушиваться к разговору, и как-будто он начинает интересовать меня, тогда как до того момента для меня все было безразлично и ничто меня не интересовало, — полная апатия ко всему.
(*) Солдаты-нечаевцы.
Новости в Якутии, а в особенности в улусе — большая редкость. Скучно и тяжко жить в этой безлюдной, глухой, голодной и холодной сторонке; прибавьте еще: льдины в окнах, вместо стекол, и тот запах, которым насыщают ваше жилище сожительницы — коровы.
При таких условиях жизни неудивительно, что при встречах с товарищами обыкновенно разговор ведется не на политические темы, а на вышеуказанные болячки. Тем более, что туда приезжает не свежий с воли человек, а уже уставший, измученный тюрьмами, дорогой и тем же голодом; и несмотря на все это, когда перед вами появится товарищ, не тот, с которым вы уже переговорили все, что могли, а другой, который заговорит не о «болячках», а о другом, и, может-быть, даже только о слухе, то в таких случаях, несмотря на все невзгоды, забываешь, что ты «мертвец», начинаешь пошевеливаться, как-будто ты и не думал «умирать» (но это все-таки редко случалось в улусе). Для того, чтобы получить такое «омоложение», надо было время от времени, несмотря на все запреты, пробраться в город, так как там жили в более лучших условиях и находилось большее число людей, а, значит, и новостей, да и то это было уже во второй половине восьмидесятых годов, когда стало прибывать больше ссыльных и стало больше жизни; впрочем, не для всех — большинство все-таки было в цепях холода и голода.
В конце-концов я встал и сразу взялся за дело: прежде всего я накормил собаку, затем накормил и напоил лошадь. Мне кажется, что если бы Штырлов, а в особенности Самойлов, не были бы такими здоровыми, жизнерадостными и веселыми и не наговорили бы такую массу «живого», то я бы не ожил так скоро. Сознательно они это сделали или нет, — думаю, что нет; но если бы они отнеслись так же сердечно, как Колодкин, и так же повесили бы носы, то я бы лежал и лежал...
После этого случая я этой хандры избегал, как чорта. Как только она начиналась, я сейчас же садился на коня и улепетывал из дому за три-девять земель, к чужим, мало знакомым людям, так как там, у чужих, я должен был заставлять себя отвечать на вопросы и разговаривать, тогда как со своими, близкими, я не стеснялся и совсем не хотел говорить. Больше всего я спасался у своего приятеля-якута Федора Марковича, у которого постоянно бывало много народу, да и сам он был очень живой, умный и веселый человек. Или уезжал в другие улусы, к товарищам, с которыми редко встречался, только бы не оставаться дома.
Огород свой я устроил на берегу р. Сола, обнес его плетнем и, чтобы легче было воду носить для поливки, я устроил украинский «журавель» (*). Якуты называли его «Истапан машината». Находились такие чудаки из якутов, которые приходили ко мне просить разрешения покачать воду «машиной».
(*) Журавель — длинный шест на рогатке для вытягивания воды из колодца.
Возни с огородом было очень много. Кроме обыкновенной огородной работы, на которую уходил весь день, надо было еще и ночью спасать растения от морозов. Если при закате солнца на северной стороне не было облачка, то надо было закрывать грядки своим тряпьем, которого у меня было очень мало. Летом в огороде я работал почти в костюме «Адама»; разница была только та, что на нем был «фиговый лист», а на мне — от рубахи только воротник, а от «нижних», как менее изнашивающееся, — пояс. Когда приходили якуты и даже их «дамы», то меня это мало смущало, так как они сами летом во время косьбы сена были в одних «верхних» частях своих «нижних» костюмов. Но, когда явились посмотреть мой огород жена головы и попадья со взрослой дочерью и застали меня в огороде в одном только поясе, то я, как сидел между грядками, гак там и замер. На их привет и вопросы я не отвечал, нагнул голову между грядками и молчал.
Начни я говорить, они бы долго задержались и начали бы расспрашивать — что это и что то. Я должен был бы подняться, но на это у меня сил нехватало...
О следующем их посещении я был предупрежден и надел по две пары каждого, чтобы нигде ничего не просвечивалось.
Чтобы удивить моих гостей, в особенности «головиху», решил сорвать все свои огурцы-первенцы, положил на тарелку, вымыл и торжественно предложил «откушать», как самое лучшее, что у меня имеется. В ожидании того восторга, который произведут мои огурцы, я победоносно поглядывал на своих дам. Но как я был поражен, когда увидел, что такую редкость для Якутии, как свежие огурчики, попадьиха еще кое-как жует, а «головиха» сразу же выплюнула и, скривив свое симпатичное личико, произнесла:
— «Пахайбын» («фу, какая гадость»). Что-то мокрое, безвкусное, какая-то трава.
Я начал уверять ее в высоких качествах свежего огурца, хотя я и сам их не люблю. Она посмотрела на меня как на чудака:
— Вы, русские, всякую гадость едите, даже грибы и мозги.
Якуты не едят ни грибов, ни мозгов.
Коммунальное хозяйство мы — т.-е. я, Колодкин и Юшманов, — вели только первый год, пока у каждого из нас не было своего надела. А впоследствии каждый самостоятельно вел; только помогали друг другу кое в чем. Урожай получился средний; но зато в последующие три года мороз почти все вымораживал.
Якуты после каждого такого неурожайного года обыкновенно уменьшали количество посева. За эти три неурожайных года многие сильно уменьшили посевы, а некоторые и совсем не сеяли, боясь, что мороз побьет. Я же совершенно противоположного правила держался, т.-е. с каждым годом увеличивал количество посева на том основании, что не каждый год мороз побивает. Я сеял больше, чтобы при урожае я мог возместить убытки, которые понес в предыдущем году. После этих трех неурожайных лет я истощился в средствах; но у меня оставались еще конь и корова, которые были почти чисты от долгов. Я подсчитал, сколько у меня осталось бы чистых, если бы я их продал. На следующий год я докупил семян ячменя для посева, платя по 6 рублей за пуд, и посеял двенадцать пудов (а начал с трех пудов). Якуты называли меня сумасшедшим:
— Можно ли так много сеять, раз морозы побивают?
— Должен же я возвратить все свои убытки. Должен же быть когда-нибудь урожай.
— Ну, а если опять побьет, тогда что ты будешь делать?
— Тогда? Тогда я продам коня и корову, расплачусь с долгами и буду сидеть на казенном пособии.
— Нет, это сумасшествие. У Федора Марковича чуть ли не 300 штук скота, да и то он сеет только 25 пудов, а ты с одним конем и коровой 12 пудов.
Это было на шестом году моего пребывания в Якутии. Урожай оказался на-славу, и я сразу стал богатым человеком. Расплатился со всеми долгами и еще деньги оставались.
На следующий год, седьмой и последний год моего пребывания в Якутии, опять урожай был хороший.
Благодаря этим двум урожайным годам, при возвращении на родину я не только сам, но и Кизеру (*) помог переехать от Иркутска до Томска почтовыми, — иначе надо было итти обратным этапом. Обратный этап — это что-то ужасное. Расстояние от Иркутска до Томска пришлось бы итти около года. Когда приходила из России партия арестантов, то конвой, который привел ее, возвращался обратно на свой этап и забирал их; там они сидели, пока опять не придет партия из России, и т. д.; а партии довольно редко приходили. Поэтому выгодно было внести ту сумму, которую требовал губернатор (около 200 руб.): прогонных за две почтовых тройки для себя и Кизера — туда и за одну — обратно, для двух конвойных, а также кормовых двум конвойным (туда и обратно). От Томска пути сообщения были не этапные, а на барже и по железной дороге; поэтому можно было ехать на казенный счет; но, конечно, под конвоем и по тюрьмам — вплоть до посадки меня в Одессе на пароход, отходивший за границу.
(*) В. Э. Кизер по делу южно-русск. рабоч. союза. Судился в Киеве в 1881 г. Его, как саксонского подданного, тоже возвращали на его родину на западную границу; а меня, как греческого — на южную, через Одессу, в Константинополь.
Позволю себе еще сказать несколько слов об якутах вообще. Якуты, масса якутская, очень бедна, темна и ужасно грязна; мало того, что они живут в одной юрте со скотом, они не моются и белья не моют, носят его, пока оно не изорвется в куски, на том-де основании, что белье от стирки изнашивается скорей. Народ очень мирный, общительный и гостеприимный, но не без «хитрецы». Юрта его день и ночь открыта для путника; если есть чем, то накормит и напоит чаем; если у вас окажется еды в изобилии, то он не откажется присесть и к вам покушать; но сам никогда ничего не тронет, кроме разве табаку и сахару, к которым у него большая слабость, — и все-таки всего не заберет, а только «поделится» в ваше отсутствие. К этим двум предметам у якутов какое-то своеобразное отношение: даже у более богатых из них сахар во время чаепития не оставляется на столе открытым, а выдается каждому по кусочку. Только по отношению к сахару хоть маленькая «церемония» все-таки соблюдается: что же касается табаку, так тут уже никакой. Курят якуты почти все: мужчины, женщины и чуть ли не дети. Если табак у вас стоит на столе, то можете быть уверены, что они его, как муравьи, по щепотке вынесут весь. В то же время якуты народ очень честный; так, например, запоров в юртах не существует; когда хозяева юрты уходят из дому, то снаружи на дверь ставится палка, — это означает, что хозяев дома нет, — и этого достаточно. Якуты очень наблюдательны и технически способны. Все, что требуется в хозяйстве, якуты сами для себя делают: сани, табуретки, одежду, обувь, посуду (черепяную и берестяную), кожу для обуви и верхней одежды тоже сами выделывают и даже нитки для этого сами изготовляют: сухожилие скотины сначала высушивается, затем разбивается на волокна и из этого сучат нитки, по своей прочности ни с чем не сравнимые.
В процессе выделки кожи меня очень удивило то, что вопреки русской пословице: «с одного вола двух шкур не дерут», якуты именно это и проделывают. Свежую лошадиную кожу якутка расслаивает на две части: верхнюю часть кожи, с шерстью по корни волос, она отделяет от нижней нательной части, и таким образом получается две кожи с одного животного. Из той части кожи, которая с шерстью, шьется зимняя обувь, а другая, гладкая, идет на летнюю непромокаемую обувь. Пальто и брюки шьют тоже кожаные из кожи рогатого скота. Самый распространенный мех, это — заячий, белый и очень пушистый, из которого шьется все теплое. Очень красивые получаются одеяла, сшитые из одних заячьих ушек, — в роде горностая: на самом кончике заячьего уха имеется черное пятнышко. Весь инструмент у якута состоит из топора и ножа, последний у него служит за все: начиная с бритвы и до долота. Якуты делают и всякие металлические украшения из серебра для обуви, шуб, шапок, и на так называемые «иннигерь» и «кяннигерь», т.-е. нагрудник и наспинник, как предметы роскоши они имеются только у богатых якутов, а серьги и крест носит каждая якутка. Серьги делают очень тяжелые, и бывает, что от постоянного ношения таких тяжелых серег отверстие в ухе постепенно прорывается совсем.
Якутов когда-то крестили и фамилии им давали их крестных от-
цов; но православными их назвать нельзя. Когда кто-либо из якутов заболеет или случится какая-либо невзгода, то за помощью прежде всего обращаются к шаману (колдуну), и если этот не помогает, то только тогда уже обратятся к попу: авось хоть этот отмолит грехи, а о докторе нечего говорить, так как таковых в улусах и не существует; всякие лечения проводятся «своими средствами», если нет поблизости политического медика.
Якутское хозяйство — скотоводство, поэтому пища преимущественно молочная, из снятого молока, так как из сметаны выделывается масло, которое обычно запродано богатому якуту за много времени вперед. При нужде в деньгах бедняк обыкновенно занимает таковые у богатого, с тем, что он должен отдать ему долг маслом. Проценты за это «не берут», но масло продается приблизительно за полцены. Летом остатки снятого молока сливаются в кадушку, где оно все время бродит; получается очень кислое, так называемая «тар». В начале зимы эту кислятину (тар) замораживают и привозят ее в зимнюю резиденцию. Зимой из этой тара, подмешивая пресного молока, варят так называемый «бутагас», подсыпая немного ячменной муки. Это обыкновенное якутское обеденное блюдо. За недостатком твердой пищи употребляют сосновую кору, из которой делают лапшу: между верхним слоем коры и деревом имеется белая волокнистая масса, которую вываривают, высушивают, режут на мелкие кусочки и этим засыпают молоко. Я знал довольно состоятельного якута, который очень любил эту лапшу: но он варил ее на сливках. Сама эта лапша вкуса никакого не имеет — только лишь как твердое вводится в желудок. Имеется и рыба, как-то: карась и мелкая рыбешка «мунду», но не ежедневно, а мясо и того реже. Мучное, т.-е. «лепеськя», которая делается из ячменной муки (якуты употребляют в еду из хлебных злаков исключительно ячмень) и печется перед огнем на рожне, или аладьи подаются изредка, в праздники только к чаю. К «бутогасу» же, рыбе и мясу никакого хлеба не полагается; даже колбасу из одного конского сала едят без хлеба. Соли употребляют самое минимальное количество — почти без соли. Из растительности ничего не имеется для еды.
Таково скудное питание якута.
У М. Кротова, в книге «Якутская ссылка 70—80 г.г.», гл. VII, приводятся заявления некоторых из товарищей ссыльных, что якуты враждебно относились к государственным ссыльным. Так, например, В. С. Свитыч заявляет: попадая и наслег, мы наталкиваемся сразу на враждебное настроение по отношению к нам якутов»... дальше он говорит: «таким образом, уже самое прибытие в наслег государственного ссыльного сразу создает ему условия, при которых он должен быть настороже от окружающего населения, готового причинить ему всякий вред»...
Сказать, что якуты враждебно относились к государственным ссыльным, по-моему, это — большая ошибка и обидное обвинение для якутской массы.
Мотаясь по тюрьмам и этапам, мы всегда были окружены враждебным нам элементом — тюремщиками. Большинство из нас люди издерганные, истрепанные и стали подозрительны и недоверчивы. Затем нельзя отрицать, что многие из нас очень нервны, часто капризны и требовательны.
Якуты, в силу приказа «свыше», обязаны были смотреть за нами и доносить по начальству о нашем поведении — значит, до некоторой степени, как бы враждебные нам люди. Надо принять во внимание еще и то, что некоторые из нас смотрели на якутов, как на низшие существа, как на дикарей, будто бы не понимающих человеческого к ним отношения. Из этого делался вывод, что надо с ними «иначе разговаривать». Это тоже грубая ошибка, так как якуты, как я уже говорил, очень наблюдательны и прекрасно разбирались, как к ним относятся: свысока или «кисехядылы» — по-человечески. Поэтому часто мы сами были виноваты в немногих случайных недоразумениях с ними, когда мы с первого же раза не умели поставить себя по отношению якутов на должную ногу, т.-е. показать им, что мы — «государственные ссыльные, а не те русские, которых они до нас знали, что мы не полицейские чиновники, которые гнут их в бараний рог и выжимают из них все соки, и не попы, которые дурачат и обирают их как «сидорову козу», — наконец, не уголовные, которые попадали в Якутию и раньше нашего.
С этими тремя категориями русских якуты успели познакомиться задолго до нашего прибытия и по ним судили и вообще о русских, почему и старались держаться как можно подальше от этих «культуртрегеров», пока на опыте не убеждались в дружелюбном к ним отношении.
При отводе ссыльно-поселенцам земельных наделов между ними и якутами могли возникать недоразумения собственно из-за пахатной земли, которой у якутов в тех местах, где я жил, действительно, имеется очень мало. Якуту, как занимающемуся скотоводством, важно сено, значит — сенокос, а не пахатная земля, ссыльным же, у которых нет скота, желающим заниматься посевами, нужна именно пахатная. Ссыльный, да еще и новичок, который не знает, что в некоторых наслегах и даже в улусах пахатной земли почти не имеется, может требовать именно пахатную. На этой почве и могли происходить недоразумения. Затем споры могли происходить из-за того или другого надела, независимо от того, имеется ли в нем пахатная земля или нет, а в зависимости, главным образом, от того, не пользуется ли этим участком богатый человек — тойон; но в таких случаях приходится ссориться не с обществом, а только с тойоном, как это и было у меня и Колодкина. Колодкин так и не мог добиться намеченного надела только потому, что он был в пользовании И. Попова, а у этих господ начальство было купленное, и собственно они командовали, как что делать, а не г.г. исправники. Не могу не помянуть «хорошим» словом еще одного «благодетеля», от которого стонала вся Якутия, это — некий Лепчиков. Я его лично не знал; но слыхал о нем много «хорошего»: говорили, что он с якутов снимал по три шкуры; и одной из них прикрывал глазки, кому «по закону» это полагалось.
Я прожил среди якутов семь лет совершенно один в лесу и никогда никакой пакости от них не имел. Мне приходилось уезжать от дома верст на триста; бывать в отсутствии более месяца, хата моя оставалась без всякого сторожа, и никто ничего не тронул, и это было не единственный раз, а всегда. Во время таких поездок мне приходилось ночевать у совершенно неизвестных мне якутов, и я никогда не чувствовал враждебного ко мне отношения. Насколько я знал якутов, я и мысли не допускал, чтобы меня без всякой причины могли оскорбить или просто враждебно ко мне отнестись. Да иначе и не могло быть. Якуты по своей натуре люди мирные, общительные и гостеприимные. В обычае якутов принять человека и сделать для него все возможное: напоить его чаем, накормить лошадь и так далее, — конечно, если он сам не «гол как сокол». К незнакомым тойонам мне не приходилось попадать в таких случаях и я не могу сказать, как бы они ко мне отнеслись, но знакомые, даже и тойоны, принимали очень радушно и кормили до отвалу.
Я этим не хочу сказать, что между якутами нет ни убийц, ни воров, ни хулиганов. Таковые есть — в особенности из городских и пригородных якутов, которые переняли у русских уголовную «цивилизацию»; но это единицы, и по ним нельзя судить о всех.
Приведу один случай, когда я с Б. Гейманом попали на ночевку к совершенно неизвестным нам якутам, встретившим нас очень недружелюбно, к нашему большому смущению. С гостившим у меня Б. Гейманом (участник якутской трагедии 1889 г.) мы поехали в г. Якутск; выбрались мы из дому довольно поздно и пришлось ехать ночью. Сбились с дороги и после долгого блуждания добрались до какой-то юрты. Начали стучаться, — не пускают. Не зная, где мы и куда нам ехать, мы начали более энергично настаивать, чтобы впустили нас. При этом меня очень удивило, что якутская юрта была заперта и нас не пускали. У якутов обыкновенно дверь не запирается и проезжих всегда принимают на ночлег, кто бы они ни были. Наконец, после долгих просьб нам открыли; я заметил, что у входа стоят два якута с топорами. После обыкновенных якутских «кяпсе» «тугу иситтин» и т. д. мы остались ночевать. Напились чаю и начали укладываться спать. В то время я уже по-якутски довольно порядочно «кяпсекал» говорил, но здесь я не мог разобрать, что они говорят между собою. Понял только, что один из них ляжет с одной стороны нас, а другой с другой, и один должен быть с топором, а другой с копьем, которым пробивают лед для водопоя. Затем один распорядился, чтобы вода была теплая в чайнике. Из всего я вывел, что они собираются прикончить нас ночью, а вода теплая нужна, чтобы обмыться после такого дела. Мне это казалось странным, так как я знал якутов, как людей очень добродушных, мирных и гостеприимных.
С Гейманом своими подозрениями я не хотел делиться, так как думал, что он начнет волноваться и предложит уехать. Да и что поможет! раз они решили убить нас, то лучше, если это будет сделано, когда мы будем спать и не будем видеть, как над нами топор заносят.
После того, что мы перемерзли и устали в дороге, мы сразу заснули. Не знаю, как долго мы спали, но меня разбудил Гейман. «Слушай, Степан, моего револьвера нет! Где же ты его положил?» — «Под подушку». — «Ну ничего, спи, завтра утром найдем». На этом он успокоился и заснул. Я же решил, что теперь сомнения не может быть в том, что они нас убьют; а револьвер его утащили, когда мы уснули. Но по той же причине, что лучше быть убитым в сонном виде, я снова, как ни в чем не бывало, заснул, — не знаю, потому ли, что жизнь так «мила и хороша была», что я не дорожил ею, или та часть мозга, которая ведает страхами и ужасами, — атрофировалась; или еще по каким-либо другим причинам, а, может быть, просто потому, что мне трудно было поверить, что со мной может что-либо случиться опасного, я прекрасно заснул.
Со мной в Якутии бывало много таких случаев, и когда узнавали товарищи, то удивлялись, как это я не боялся. А о якутах и говорить нечего: те верили, что я с чертями знаюсь. Тогда как, живя на Каре, в общей камере с 20 товарищами, я ночью один в уборную не решался пойти. Правда, на Каре не один я был такой...
Проснувшись утром, вижу, что я и Борис живы, и якуты уже повставали и готовят чай. Что же значит все это? Ищу револьвер Бориса; оказывается, он провалился между досками на землю. Начинаю объясняться с якутами по поводу встречи нас и приготовления с топором, ломом и теплой водой! Оказалось, что они ночью почти не спали и боялись, что мы их перережем!
Когда я рассказал все это Гейману, то он пришел в ужас: «Как? ты знал, что нас хотят убить, и лег спать, и меня насчет револьвера успокоил, что завтра найдется! Нет, брат, брагодарю, — я с тобой больше не ездок, — будь ты не ладен!».
Представьте себе, что мне или Гейману понадобилось бы выйти на двор. В незнакомой и темной юрте трудно ориентироваться, где выход на двор — и я или он попадем на кого-либо из якутов. В ожидании нашего нападения якут хватает топор и, чтобы не быть убитым, защищаясь, лупит кого-либо из нас этим топором. Раз они уверены были, что мы их хотим убить, то со страху перед смертью могли это сделать. Из этого недоразумения тоже мог бы получиться «факт враждебного отношения якутов к политическим ссыльным». Я этим не хочу сказать, что все бывшие враждебные отношения были построены на таких недоразумениях; но уверен, что многие из них, вероятно, были только недоразумениями.
По незнанию ли якутского языка, по самолюбию, гонору ли, или по чему другому, но причину той или иной враждебной проделки якута, вероятно, не пытались выяснить, а между тем многие из этих «враждебных проделок», я уверен, разъяснялись бы удовлетворительно и даже, может-быть, после объяснения послужили бы к установлению приятельских отношений между обеими сторонами.
Я сам не из святых, а такой же «воспламенительный», как и другие; поэтому и у меня тоже не обходилось без инцидентов с якутами, но я никогда не оставлял их без разъяснений, и результат получался удовлетворительный. Мне даже приходилось судиться с якутом, но не в полицейском суде, а общественном — якутском; оба раза общество находило якута неправым.
Я этим был вполне удовлетворен, и расстались мы не врагами. Позволю себе рассказать один инцидент, который, пожалуй, мог бы кончиться и очень печально.
Жил я в 100 верстах от г. Якутска. На своей лошадке я это расстояние проезжал в один день; конечно, ехал с раннего утра до позднего вечера. На средине дороги останавливался в какой-либо юрте попить чайку и подкормить лошадку. В одну из таких поездок я остановился у какого-то жилья; взял из саней свой узелок с едой и направился к юрте. У самых дверей юрты сидит собака и заливается самым свирепым лаем. Я одет в двух шубах и валенках и поэтому не боюсь, что она меня может укусить. Отворяю дверь, таким образом отстраняю ее с ее места. В этот момент на пороге юрты появляется здоровенный молодой якут и со словами: «что ты бьешь собаку», — толкает меня в плечо. Я вхожу в юргу, сбрасываю рукавицы и шубу, подхожу к нему и тоже с вопросом: «зачем ты толкаешь?» — даю ему тумака; при этом и выругал его «как следовало». Он, как видно, не ожидал такого оборота и, немного помолчав, начал угрожать мне исправником, если я не уплачу ему за обиду. Я, конечно, ни на какие компенсации не соглашался, но от поездки к исправнику не уклонялся: «едем, там ты убедишься, что ты не прав: живя у дороги, ты не имеешь права набрасываться на проезжих» и т. д. Напившись чаю, я оделся, поблагодарил хозяйку за кипяток и собрался ехать. Якут тоже оделся, сел верхом на своего коня и поехал за мной. Дорогой он все время угрожал мне всякими страхами; но, проехавши версты две и убедившись, что никакие угрозы меня не берут, возвратился. На другой или третий день якут мой явился на улусную квартиру, очень дружелюбно поздоровался, поболтал немного и при уходе обратился ко мне: «атас! (друг-приятель), когда будешь возвращаться домой, то непременно заезжай ко мне чай пить, — будем приятелями».
Он убедился, что неправ был, и не постеснялся сознаться в этом! Вот вам и «враждебно-относящийся дикарь»!
Я, конечно, не заехал к нему чай пить, так как мне все-таки неприятно было встречаться с человеком, с которым я, может-быть, и неправильно поступил. В то же время нахожу, что иначе и нельзя было, так как есть нахалы (везде), которым, если сегодня спустите малую обиду, то завтра они позволят себе еще большую. Таких субъектов я встречал.
В заключение расскажу о последнем общественном суде надо мною. Не знаю, был ли он последним потому, что я «исправился», или потому, что жалобщики увидели свою неправоту, так как всегда при разбирательстве моих с якутами недоразумений якутское общество находило мои действия правильными.
Считаю нужным сказать: я никогда ни на кого жалобы не подавал, ни полицейскому суду, ни даже обществу, а всегда, как я уже говорил, выяснял причины того или другого столкновения с якутами сам. Точно так же поступал я и тогда, когда находил себя неправым в чем-либо. И почти всегда кончалось миролюбиво. Эти случаи, благодаря якутской общительности, были известны всем. Были и у меня потравы и разрушение бютяя-заграждения, но я не подходил к этому с предвзятой мыслью, что это сделано с злым умыслом, во 1-х, потому, что мне это казалось неправдоподобным, а во 2-х, я знал и сам видел, что бывают такие лошади-спецы по потравам и по разрушению заграждений, особенно, если они видят за ними лакомый кусочек.
Перехожу к начатому: «последнему суду». Якут-жалобщик — бывший мой квартирный хозяин Байбал Тарылла, лет 40; жена его Прасковья, лет 20, и грудной ребенок. Жалоба была на меня за мое вмешательство в семейные отношения. Дело было так: когда я вошел к ним в юрту, Байбал стоял у камелька, заложив руки назад, и грел спину. Прасковья стояла против него с ребенком на руках, и они из-за чего-то ссорились. Чем дальше, тем крупнее и крупнее произносились всякие эпитеты. В конце-концов ссора перешла в драку. Я раза два окликнул Байбала, чтобы он перестал драться; но когда я увидел, что жена опустила ребенка на пол и над ним происходит драка, я бросился, чтобы выхватить из-под них ребенка. В этот момент, сознательно или нечаянно, Байбал толкнул меня довольно сильно ногой; тогда я взял Байбала за шиворот и вывел его на двор. После этого посыпались с обеих сторон на меня упреки, — зачем я вмешиваюсь. Сколько я ни доказывал, что не из-за их физиономий я вмешался, а из-за ребенка, которого они могли искалечить ногами, — ничего не помогало.
Жалуясь на меня обществу за такое непочтительное мое отношение к его правам, как мужа, Байбал, вероятно, решил, что одного этого обстоятельства будет маловато, поэтому приплел еще то, что будто бы я отбиваю у него жену. Это последнее обвинение для меня было новостью: я не ожидал, что могу быть в роли дон-жуана, тем более, что в действительности в то время я был чист, как агнец непорочный.
Должен сказать, что Байбал по своей натуре был груб, сварлив и мелочен, а, как оказалось, еще и кляузник. Это, кажется, единственный якут, к которому я относился за эти его качества отрицательно; я с ним никаких дел не вел.
Первую половину его жалобы общество выслушало с большим мычанием: «эээ»; но над второй половиной только посмеялись и поострили насчет разницы лет Байбала и жены его. Резолюция была положена необыкновенная и неожиданная ни для него, ни для меня: «Степан понапрасну никого не обидит, но если он это сделал, то, значит, так следовало».
Все это «дело», конечно, чепуха, о котором и говорить-то не стоило; но для меня оно важно было потому, что, благодаря ему, я узнал наслежное общественное мнение якутов обо мне.
Должен сознаться, что этим я был польщен, так как увидел, что якуты мое доброжелательное отношение к ним правильно поняли и проявили способность беспристрастно отнестись даже к чужому человеку — русскому.
При моем отъезде из Якутии на новую, третью, «родину» — Грецию якуты устроили мне грандиозные проводы, о которых я и не мечтал. Ко времени моего выезда из дому явилось человек десять якутов проводить меня. Вся эта компания, некоторые верхами, а большинство пешие, двинулась в путь. По дороге в город, в шести верстах от меня, в это время жил улусный голова (волостной старшина), к которому мы заехали, чтобы проститься. Оказалось, что голова решил устроить прощальный «бал», поэтому, я у него застал довольно большую компанию знакомых и незнакомых якутов. О яствах и говорить нечего, было всего масса; но что меня поразило, так это то, что на столе появились вина и даже наливки! В этот день дальше не поехал — заночевал у головы. Наутро опять собралось народу: побалагурили, позавтракали и довольно большой компанией двинулись дальше в путь. Проехали верст десять — опять остановка — у «князя» (сельский староста). Тут та же история: болтовня, еда и ночевка. Наутро третьего дня человек пятнадцать провожали меня до границы наслега. Прощание было очень трогательное; два самых больших моих приятеля — это Уйбан и голова Федор Маркович Слепцов — поднесли мне подарки: Федор дал свой кожаный пояс, украшенный большими серебряными бляхами, который и в настоящее время имеется у меня; Уйбан же вручил мне непременную принадлежность каждого якута: огниво и нож, без которых якут, как поп без креста. При этом заявил: «это все, что у меня имеется и чем я могу отблагодарить тебя!».
Я уезжал на неведомую мне «родину» от людей, с которыми я сжился и даже сдружился. Якуты приняли меня и проводили как своего, поэтому я и называю Якутию «второй родиной»! С третьей родиной — Грецией — все, что было у меня общего и греческого, так это одна фамилия.
(OCR: Аристарх Северин)
О Федоре Марковиче Слепцове известно, что он родился в 1868 году, был головой Мегинского улуса, являлся представителем знатного рода Марковичей. Он был женат на дочери одного из видных уроженцев II Тыллыминского наслега Восточно-Кангаласского улуса Филиппа Лепчикова.
Состоятельные люди Тарагайского наслега – братья Федор Маркович и Иван Маркович Слепцовы были известны не только в своем улусе, но и в Якутской области. Они имели дружеские связи с известными политссыльными и представителями дореволюционной якутской интеллигенции. В частности, политический ссыльный, польский писатель-революционер В.Л. Серошевский в своем этнографическом труде «Якуты» дал большую информацию о Тарагайском населеге и опубликовал фотографию Марковичей. Известные якутские писатели — А.Е. Кулаковский и А. И. Софронов специально приходили в гости к Марковичам, гостя у них по несколько дней.
Федор Маркович Слепцов дружил с политссыльным С. Феохари, греком по национальности. Именно он помогал в Москве сыну Федора Марковича, Михаилу Слепцову, который впоследствии стал первым якутом-агрономом, окончившим Тимирязевскую академию.
В книге «Мегино-Кангаласский улус. История, культура, фольклор» можно также почерпнуть сведения о потомках Слепцовых: «От дочери Федора Марковича родился В.М. Новиков – Кюннюк Урастыров, а от дочери Ивана Марковича — Л.А. Попов, ставшие народными поэтами Якутии. Если к ним добавить И.Е. Слепцова-Арбиту, то от Слепцовых из Тарагайского наслега берут корни три великих якутских поэта — мастера живого слова».
О сыне Ф.М. Слепцова, первом якутском агрономе Михаиле Федоровиче Слепцове, мы находим информацию в статье Александры Захаровой «В надежде найти свет и знание (к истории высшего образования Якутии)» (журнал «Полярная звезда», № 6, 2001 г.): «Учился в частной начальной школе политссыльного В.М. Ионова и с его рекомендательным письмом к знакомым в 1905 году попал в Москву. Окончив 6-классную земледельческую школу, поступил в Московский сельскохозяйственный институт, бывшую Петровско-Разумовскую академию (ныне академия сельского хозяйства им. К.А. Тимирязева). Должно быть, он испытывал немалые трудности, имея семью, двух родившихся в Москве детей…».
В 1916 году, успешно окончив академию, Михаил Слепцов вернулся в Якутию. Работал старшим инструктором агрономической комиссии, впоследствии — агрономом в ряде районов Якутской АССР.
История свидетельствует: участник Якутского областного инородческого съезда 1912 года голова улуса Федор Маркович Слепцов был не только достойным представителем Мегинского улуса на историческом съезде, уважаемым человеком в Якутском округе, но и хорошим отцом, воспитавшим прекрасного сына, который внес значительный вклад в развитие родной земли.
По материалам статьи Ирины Романовой
М. Афанасьев.
С. И. Феохари
«Каторга и ссылка» №5 (90), 1932
19-го декабря прошлого года в Одессе умер Степан Ильич Феохари. Эта печальная весть тяжелым ударом отзовется в сердцах всех тех, кто имел счастье быть с ним знакомым. Именно счастье, ибо знать его и не испытывать радости жизни было невозможно. Это был человек поистине с кристаллистически чистой душой. Он в детстве не получил широкого образования. Но благодаря вдумчивому отношению к жизни, людям и книгам, он вполне возвысился до понимания окружающей его действительности и в этом понимании не отставал от передовых представителей интеллигенции. Героическая эпоха 70-х годов определила окончательно направление будущей жизни Степана Ильича. Он инстинктивно, всем своим существом понял, что счастье человека, верно понятое, не в личной жизни его, а в посильной борьбе за освобождение угнетенных. И он пошел еще совершенно юным в ряды деятелей революции, ставя на карту и молодость, и жизнь свою.
В 1879 году он был арестован в Киеве при вооруженном сопротивлении жандармам, пришедшим арестовать собрание кружка В. К. Дебагория-Мокриевича, и приговорен к каторжным работам, которые отбывал на Каре. Затем осенью 1883 года попал на поселение в Мегинский улус Якутского окpуга. Эти удары царизма нисколько не сломили Степана Ильича. Напpотив, он закалился в своем революционном настроении, многому научился и значительно подвинулся в деле самообразования, как об этом свидетельствуют его товарищи по каторге и ссылке.
Я познакомился с ним в давнопрошедшие времена — в начале 1884 года. Я жил тогда в Тарагайском наслеге Мегинского улуса. Узнав, что он живет недалеко от нас, я с братом Петpом поехал к нему. В нашем детском воображении якутских мальчиков он представлялся суровым человеком высокого роста, очень сильным, страшным, осмелившимся бороться с самим царем. Каково же было наше удивление, когда мы увидели маленького человека, с приветливым и добрым лицом. Когда мы с ним заговорили по-русски, он очень обрадовался, оживился и проявил радушное гостеприимство. Мы, непривыкшие к такому обращению, были прямо очарованы. И, признаюсь, это очарование никогда меня не покидало при встрече с ним и впоследствии. Ему в новой обстановке было, конечно, очень тяжело. После Одессы, южного солнца и ласкового моря попасть в «далекую Якутскую тайгу» и жить среди мрачного чуждого населения, без языка, в холоде-голоде, в дымной грязной и вонючей юрте было прямо ужасно. Но Степана Ильича и эта жизнь, которая хуже каторги, не сломила. Он всегда был веселый, жизнерадостный и остроумный. И все его любили. Даже якуты, которые всегда относились в те времена недоверчиво к русским, а тем более ссыльным, полюбили его и всегда о нем говорили: «Очень хороший человек Степан». Когда я после учебы в России вернулся на родину и бывал в Мегинском улусе, то меня многие спрашивали про Степана Ильича, жив ли он, чем занимается и т. д., причем с любовью рассказывали мне, как он жил и работал у них в наслеге. Это любовное отношение к нему, как я понял тогда, объяснялось не только личными качествами Степана Ильича, но и тем, что он, живя среди темного люда, принес им много добра своими советами, материальной помощью, а, главное, показал на деле, как надо вести сельское хозяйство. На примере его якуты учились, как пахать и сеять, как убирать сено, какие сажать овощи. С одним своим приятелем Слепцовым он долго переписывался из России. Последнее письмо он получил от Слепцова в 1930 году. Когда я в 1927 году гостил у него в Одессе, он долго уговаривал меня поехать с ним летом 1928 года в Якутию повидать своих приятелей-якутов и вообще побывать, как он говорил, на своей второй родине. И эта поездка не состоялась только благодаря его болезни (астмы).
В 1884 г. мы с братом жили и учились у П. П. Подбельского в Алтанском наслеге Мегинского улуса. Недалеко от нас жил Степан Ильич и часто приезжал к нам. Его приезды для нас, мальчиков, были настоящими праздниками. Он всегда вносил в нашу жизнь радость, шутки, прибаутки и веселье. Любил он петь. У него был приятный тенор. Его любимыми песнями были: «Славься ты, славься, наш честный ты труд», «Кушай тюрю, Саша».
Пел он малороссийские песни, главным образом из Шевченка. Последний был его любимым поэтом. «Кобзарь» на малороссийском языке был его настольной книжкой.
Часто и подолгу он нам, мальчикам, рассказывал о жизни в России, о том, как там учатся мальчики в школах и гимназиях и затем поступают в университет, становясь потом хорошими и честными людьми. «Как было бы хорошо туда поехать!» — невольно думалось нам. Его влияние на нас, а также влияние незабвенного Папия Павловича Подбельского было громадно. Если не они, то я, конечно, ни за что не попал бы в Россию. Благодаря им, настроение некоторой части тогдашней якутской молодежи изменилось коренным образом. Многие бросили шалости и драки, взялись за книги и стали думать о поездке в Россию для учения.
В 1890 году Феохари был «возвращен на родину», т. е. выслан в Грецию. Хотя его родина в действительности была в Одессе, но царское правительство поняло слово «родина» по-своему. Дело в том, что Степан Ильич по документам числился греческим подданным, поэтому решено было этапным порядком выслать его за пределы России на «родину». Больших трудов ему стоило получить разрешение ехать не этапным порядком. И все-таки к нему приставили одного жандарма, которого Степан Ильич должен был везти с собою от Якутска до границы на свой счет. Дорого же это ему стоило, тогда, ведь, не было Сибирской дороги! Но поехал он не в Грецию, которую никогда даже не видел, а остановился в Константинополе. Оттуда он мне писал письма, полные тоски по действительной родине; в них он постоянно справлялся о положении дел в России. Я ему тогда высылал «Неделю» и «Русские Ведомости». Помнится, он писал, что зимою очень страдает от холода, так как константинопольские дома совершенно не приспособлены для зимы. Часто утром просыпался с ледяными сосульками на усах. Работал там в русском посольстве, — столярничал, исправлял печи и т. д. Кажется, это обстоятельство помогло ему потом, через несколько лет, вернуться в Одессу.
Видел я его в Одессе в 1896 году, а также в 1900-х годах. Это был совершенно здоровый, полный сил и энергии, прежний Степан Ильич. Затем, благодаря войне и революции, наши встречи прекратились, и мы даже потеряли друг друга из виду. Только в 1925 году он, приехав в Москву, разыскал меня. Это был уже постаревший человек, к тому же измученный астмой. Он не мог ходить скоро. В последнее время он много читал и писал. Его воспоминания печатались в журнале «Каторга и Ссылка». В последний раз он мне писал в декабре минувшего года, собирался приехать в Москву. И теперь его не стало!
(OCR: Аристарх Северин)